Дурной пример заразителен. Госпожа Дютур, до тех пор державшаяся в пределах гордого достоинства, не могла выдержать грубостей извозчика: она отбросила взятую на себя роль почтенной особы, ибо эта роль нисколько ей не помогла, и, распоясавшись, повела перебранку в привычном для нее духе, то есть уподобилась самой беззастенчивой кумушке-торговке. И уж тут-то она дала себе волю.
Когда у таких людей, как она, самолюбие не очень задето, они еще могут думать о своем достоинстве, не теряют самообладания и сохраняют некоторые приличия; но когда их довели до крайности, они о подобных пустяках не заботятся, и гордости у них уже недостает на то, чтобы поберечь свое достоинство. Разъярившись, они спешат излить свою злобу в грубости и с удовольствием бесчестят себя таким образом.
Госпожа Дютур доставила себе это удовольствие в полной мере.
— Погоди! Погоди, пьяница,— кричала она,— я тебе задам за «воскресные косынки», я тебе покажу, какая вашему брату нужна торговка, я тебя проучу, ты у меня прикусишь язык! — завопила она и, бросившись к прилавку, схватила лежавший там аршин.
Вооружившись таким образом, она приказала:
— Вон отсюда, а не то я живо вымеряю тебя аршином, не хуже чем штуку полотна — гляди, у меня их полна лавка!
— Эй, осторожней! Не вздумайте драться,— ответил извозчик, схватив ее за руку.— Экая озорница! Провалитесь вы в тартарары! Полно шутки шутить! Я такой человек, что бить себя не позволю, чума вас забери. Вы мне отдайте, сколько полагается, вот и вся недолга. Слышите? Я свое требую. Что тут дурного?
На шум сбежался народ, люди столпились перед лавкой.
— Отпусти мою руку! — требовала госпожа Дютур, стараясь вырвать свой аршин и ударить им извозчика.— Поднимитесь, Марианна, позовите господина Рикара. Господин Рикар! — тотчас же закричала она сама — это был наш хозяин, который жил на третьем этаже, и его как раз не было дома. Она догадалась об этом.— Господа! — воззвала она к толпе, теснившейся у дверей.— Будьте все свидетелями, вы же видите, что тут творится. Он меня бил (это была сущая неправда), оскорблял меня. Такую почтенную женщину, как я! Скорее! Скорее! Сходите к полицейскому комиссару; он меня хорошо знает, я поставляю ему белье; надо только сказать, что обижают госпожу Дютур. Бегите к нему, госпожа Като, бегите, душенька! — кричала она служанке из соседнего дома, а тем временем чепчик ее сбился набок от резких толчков, ибо извозчик старался вырвать у нее из рук аршин.
Но, сколько она ни вопила, никто не тронулся с места — ни «господа», которых она призывала в свидетели, ни Като.
Такого народа, как в Париже, больше нигде не найдешь; в других местах вы можете увидеть, как народ сначала злобствует, а под конец — полон человечности. Если у него на глазах ссорятся, он поддерживает, натравливает, а если начнется драка, он разнимает. В некоторых краях он нарочно вмешивается, потому что зол по природе своей.
А в Париже дело обстоит не так, в народе тут меньше черствости и больше простоты, чем у простолюдинов других стран.
Когда тут люди сбегаются на место какого-нибудь происшествия, то не затем, чтобы потешиться, позабавиться, не для того, чтобы порадоваться, как сказал кто-то. Нет, у толпы здесь нет такого озорного злорадства — она стекается не для того, чтобы посмеяться,— быть может, она и поплачет (к чести ее надо сказать). Прежде всего люди бегут посмотреть, они смотрят с жадным любопытством, широко раскрыв глаза, и вполне серьезно упиваются зрелищем. Словом, они не издеваются, не злопыхательствуют (вот почему я и говорю, что у парижских простолюдинов меньше черствости), они только любопытствуют, и любопытство у них глупое и грубое; они никому не желают зла и бесхитростно спешат к месту происшествия, чтобы дать пищу своему любопытству. Народу нужны душевные волнения, и самые сильные волнения ему нравятся больше всего; он хочет и пожалеть вас, если вас оскорбляют, растрогаться, если вас ранят, трепетать за вашу жизнь, если ей угрожает опасность,— вот его наслаждения; и если вашему противнику негде как следует отколотить вас, зрители сами расступятся, и, право, они без всякого злого умысла охотно сказали бы ему: «Пожалуйста, сражайтесь на просторе, не лишайте нас удовольствия трепетать за этого несчастного». Однако в Париже народ не любит жестоких драк — наоборот, он их боится; но ему сладок трепет ужаса, который они вызывают у него, трепет, волнующий его душу, которая никогда ничего не знает, никогда ничего не видела и наивно жаждет впечатлений.
Таков народ в Париже, и я это заметила в описываемой сцене. Может быть, вы не очень стремились его узнать, по одним наблюдением больше, одним меньше — это не имеет значения, а когда оно приведено к месту, то ничего не портит в рассказываемой истории. Итак, оставим тут это Рассуждение, раз уж оно вылилось из-под пера.
По картине, написанной мною с натуры, вы поймете, что госпоже Дютур нечего было надеяться на помощь собравшейся толпы.
Да разве кто-нибудь из зрителей отказался бы от удовольствия последить, как развивается многообещающая ссора! Ведь каждое мгновение могла разразиться катастрофа. Стоило госпоже Дютур вырваться и ударить противника аршином, который они отнимали друг у друга,— посмотрели бы вы, на что способен разгневанный извозчик. Я, со своей стороны, была в отчаянии, я умоляла госпожу Дютур: «Перестаньте!» Извозчик кричал до хрипоты, доказывая, что его обманули, хотели на даровщинку прокатиться в его фиакре,— свидетельство тому двенадцать солей, которые ему сунули, и каждый раз он сопровождал слова «двенадцать солей» каким-нибудь живописным эпитетом, и вы можете себе представить, как выразительны невежливые извозчичьи эпитеты.
Из одной уж заботы о добрых нравах госпоже Дютур следовало договориться с этим мужланом; нехорошо было с ее стороны подогревать энергию его грубых выражений; но она в пылу ярости готова была пойти на любой скандал, лишь бы дать ему отпор, и, по-видимому, слух ее не оскорбляли крепкие словечки.
— Да, невежа, да, двенадцать солей, и больше ты не получишь! — твердила она.
— А я не возьму двенадцать солей, двенадцать ваших чертовых солей! — возражал извозчик.
— Да тебе и этого много, — продолжала госпожа Дютур.— Как тебе не совестно, мошенник? Столько содрал, а ведь от церкви досюда два шага! Да будь у тебя даже не фиакр, а посольская карета, да ты бы мне еще денег дал в придачу, я бы с тобой, с дьяволом этаким, сроду не поехала. Хоть бы ты сдох, потеря невелика! Не забудь еще — нынче день Святого Матфея [11], а праздничный день — вору пожива. Да вот погоди, завтрашний день придет, увидишь, как он тебе обернется. Попомни мое слово, а я тебе не кто- нибудь, не тряпичница, как ты меня обозвал, а госпожа Дютур. Да, для тебя я госпожа Дютур и для других — госпожа Дютур,— была, есть и буду госпожа Дютур, покуда живу на свете, все буду госпожа Дютур слышишь?
Говоря эти слова, она пыталась вырвать аршин из рук извозчика, и по его гримасам, по одному его нетерпеливому движению, которое я заметила, мне показалось, что он вот-вот расправится с госпожой Дютур как с мужчиной.
Я уж думала, что бедной женщине сейчас придется плохо: большой кулак, злобно замахнувшийся на нее, научит ее поспокойнее говорить с извозчиками,— и я поспешила вытащить из кошелька двадцать солей и отдала их вознице.
Он тотчас взял их, грубо выдернул из рук госпожи Дютур деревянный аршин, швырнул его в комнату за лавкой, нахлобучил на лоб свою шляпу и, сказав мне: «Большое спасибо, милочка», вышел на улицу; толпа расступилась, чтобы дать ему дорогу и пропустить госпожу Дютур, которая вздумала побежать за ним вдогонку; я удержала ее, а она клялась и божилась, что я просто глупая девчонка.
— Запомните, Марианна, я вам этих двадцати солей ни в жизнь не прощу, до самой смерти. Не удерживайте меня, не то я побью вас. Подумайте, какая транжирка! Двадцать солей из кармана вылетели! Да ведь я ваши же деньги берегла. А мои двенадцать солей? Скажите на милость, кто мне их вернет? (У госпожи Дютур никакие волнения не могли заглушить корысти.) Эти двенадцать солей он тоже утащил с собой, сударыня? Отчего бы не отдать ему и всю лавку?