Забыла сказать вам, что я притворилась, будто собираюсь встать, чтобы более приличным образом поклониться посетителям.
— Нет, нет, мадемуазель,— сказал Вальвиль,— пожалуйста, не вставайте; моя гостья сама не позволит вам подняться, когда узнает, что вы повредили себе ногу. А что касается моего дядюшки,— добавил он, обращаясь к господину де Клималю,— мне думается, он избавит вас от церемонии реверансов, тем более что, как мне кажется, вы друг с другом знакомы.
— Не думаю, чтобы я имел эту честь,— тотчас ответил господин де Клималь, но предательская краска стыда выдавала правду, и видно было, что он нагло лжет.— Быть может, вы, мадемуазель, видели меня где-нибудь? — добавил он, взглядом умоляя меня сохранить тайну.
— Не помню,— ответила я, и тон мой был менее решительным, чем мои слова.— Но мне кажется, сударь, что ваше лицо мне знакомо.
— Это вполне возможно,— подхватил господин де Клималь.— А что случилось с мадемуазель? Она упала и ушиблась? — спросил он, обращаясь к племяннику, но тот ничего не ответил. Он даже не слышал вопроса, его беспокоило совсем другое.
— Да, сударь,— сказала я тогда, смущенная, что вынуждена поддерживать ложь господина де Клималя, из которой Вальвиль усматривал, что я заодно с его дядюшкой.— Да, сударь, я упала возле этого дома, едва только вышла из церкви после обедни, и меня принесли сюда, потому что я не могла ходить.
— Но вам нужна помощь лекаря,— разахалась дама.— Если у вас вывих, то ведь это серьезное дело. Вы тут одна? Вас никто не сопровождает? Ни лакей? Ни горничная?
— Нет, сударыня,— ответила я, раздосадованная честью, которую мне оказывали и за которую я упрекала свою наружность, являвшуюся причиной такого заблуждения.— Я живу неподалеку отсюда.
Прекрасно,— сказала дама,— мы с господином де Клималем едем на обед и можем вас отвезти.
«Опять! — думала я про себя.— Прямо какое-то преследование! У всех яростное желание отвезти меня!» А ведь я никак не могла собраться с мыслями, и прежде всего мне, как в разговоре с Вальвилем, было страшно, что меня привезут в злополучную лавку.
И тогда эта дама, говорившая о горничной, о лакее, которые, по ее мнению, должны были сопровождать меня, составившая себе самое лестное понятие о моем звании,— кого она во мне обнаружит? Марианну! Хороша развязка! Да еще какую Марианну! Молоденькую мошенницу, состоящую в связи с господином де Клималем, то есть с заядлым лицемером.
Каким же иным именем назвать сего благочестивого старца, позвольте вас спросить? Что станется со святостью его жизни, раз он так нагло отрицает, что знаком со мною, а что скажут обо мне, раз я поддерживаю его ложь? Хороша будет душечка Марианна, при всех ее прелестях, если госпожа Дютур и Туанон выйдут, по своему обыкновению, постоять у дверей лавки и скажут во всеуслышание: «Ах, это вы, господин де Клималь! Ах, и Марианна с вами? Откуда это вы едете?» Ведь они наверняка спросили бы это.
О, вот чего мне следовало страшиться, а вовсе не того, что меня подвезут к лавке; вот в чем был истинный позор, вот о чем следовало подумать! А я заметила это в последнюю очередь, и это было в порядке вещей. Прежде всего мы думаем о самом важном, а самое важное для нас — это мы сами, то есть наша гордость, ибо наша гордость и мы — единое целое, тогда как мы и добродетель — далеко не одно и то же. Не правда ли, дорогая?
Добродетель нам должны прививать, она отчасти является качеством благоприобретенным. А гордость нам не нужно внушать, мы несем ее в себе от рождения; у нас ее так много, что трудно избавить нас от нее, и так как она появилась первой, то в иных случаях ей первой и угрожают. Тут натура человеческая берет верх над воспитанием. Поскольку я уже давно не рассуждала, будьте так любезны и позвольте мне привести одно наблюдение, которого вам самой, быть может, не приходилось делать: а именно то, что в жизни мы больше стремимся к почету, чем к уважению ближних (и, следовательно, к чистоте душевной), так как почетом отличают нас самих, а уважение обращают лишь к нашей нравственности.
А ведь мы любим себя куда больше, чем свою нравственность. Уважайте мои душевные качества, сколько вам угодно, скажет вам любой человек, вы мне доставите этим большое удовольствие, лишь бы вы оказывали почет мне лично, обладателю этих высоких качеств, и независимо от них; но если вы ограничитесь ими, пренебрегая моей личностью, вы вызовете мое недовольство, вы допустите ошибку; это все равно что вы давали бы мне излишнее, но отказывали в необходимом; нет, вы сначала дайте человеку возможность жить, а потом уже развлекайте его, иначе он сам о себе позаботится. А что это значит? Это значит, что, желая добиться почета, он готов лишиться права на уважение,— и в самом деле, это обычный путь к почету: тот, кто его заслуживает, никогда его не достигает. Я кончила.
Мое рассуждение нельзя назвать неуместным, только оно получилось у меня более пространным, чем я хотела. Зато уж когда-нибудь я преподнесу вам другое, совсем коротенькое.
Не знаю, как бы мы с господином де Клималем избегли опасности, которой подвергала нас эта дама, предлагая отвезти меня домой.
Разве он мог отказаться дать для этого свою карету? А могла ли я отказаться поехать в ней? Все это было трудно. Он побледнел, а я ничего не ответила; его глаза говорили мне: «Спасите меня!» — а мои отвечали: «Спасайтесь сами!» — и наше молчание уже становилось тягостным, как вдруг вошел лакей и доложил Вальвилю, что фиакр, за которым посылали для меня, ждет у подъезда.
Это спасло нас, и мой тартюф до того успокоился, что решился даже рискнуть безопасностью, которую принесло ему это сообщение, и поспешил сказать:
— Не надо, отпустите фиакр, он совсем не нужен, мы отвезем мадемуазель в моем экипаже.
Он сказал это таким тоном, будто с самого начала рассчитывал отвезти меня и не ответил на предложение своей спутницы лишь потому, что считал ответ само собой разумеющимся.
Я, однако ж, думаю, что мне следовало бы вычеркнуть прозвище «тартюф», которое я сейчас дала господину де Клималю,— ведь я многим обязана этому тартюфу. Память его должна быть мне дорога, он стал моим благодетелем.
Говорю это для очистки совести и во искупление вреда, который может ему принести мое правдивое свидетельство. Но у правды свои права, и надо, чтобы господин де Клималь испытал это на себе.
Как видно, полагаясь на меня, он считал, что дерзость его останется безнаказанной, и не боялся, что у меня хватит хитрости или простодушия заставить его раскаяться в такой уверенности.
— Нет, сударь,— ответила я ему.— Зачем вам беспокоиться, когда для меня уже привели экипаж, в котором я и вернусь домой? И если вы, сударь,— обратилась я к Вальвилю,— позовете кого-нибудь из своих слуг, чтобы помочь мне встать с дивана, я тотчас отправлюсь.
— Я полагаю, что наши кавалеры сами помогут вам,— любезно заметила приезжая дама,— и юный хозяин дома (она указала на Вальвиля), думаю, с удовольствием возьмет на себя подобную обязанность, не правда ли? (Она, конечно, намекала на то обстоятельство, что видела Вальвиля у ног моих.) А кстати,— добавила она,— так как мы и сами сейчас уедем, то следует сообщить вам, что нас привело сюда. Получили ли вы какие-нибудь вести от госпожи де Вальвиль [9]? (Она имела в виду матушку этого молодого человека.) Приедет ли она из деревни? Скоро ли мы ее увидим?..
— Я жду ее на этой неделе,— ответил Вальвиль с рассеянным и небрежным видом, отнюдь не доказывавшим его увлечение мною, которое предполагала у него гостья; и, вероятно, это обидело бы меня, не будь моя голова занята другими мыслями; да и то сказать, я была перед ним виновата и не имела права сердиться на него. К тому же в его небрежности сквозила какая-то печаль, и мне было стыдно, потому что я угадывала ее причину.
Я чувствовала, что сердце мое сокрушается, не зная, заслуживаю ли я нежности Вальвиля, и боясь, что он вынужден будет отречься от нее. А что могло быть для меня милее, нежели этот страх, дорогая моя, что могло быть более лестного, более приятного и более способного повергнуть мое сердце в смиренное и нежное смятение? вот приблизительно что я испытывала. Смесь удовольствия и смущения — таково было мое душевное состояние.