Я пересказала ей свою беседу со знакомым госпожи Дорсен.
— Право же, дитя мое,— живо ответила госпожа де Миран,— граф де Сент-Ань человек весьма достойный, всеми уважаемый, приятный, весьма учтивый, носит древнее имя; у него не менее тридцати тысяч ливров дохода, которыми он волен располагать по своему усмотрению. Это прекрасная партия. Одно не хорошо: ему пятьдесят лет. Но ты разумная девушка, и возраст его тебя не отпугнет. Значит, ты сказала ему, что хочешь посоветоваться со мной?
— Да, сударыня,— отвечала я.
— Отлично, ты очень хорошо поступила,— продолжала она.— Но что делается в твоей головке милое мое дитя? Нетрудно догадаться. Ты все еще любишь моего сына и очень-очень далека от того, чтобы полюбить другого. Конечно, Вальвиль вовсе не заслуживает подобных чувств, но все же спроси свое сердце: не лелеет ли оно надежду отвоевать его любовь? Хватит ли у тебя сил расстаться с ним безвозвратно? Сможешь ли ты забыть его?
— Ах, сударыня,— возразила я,— так надо. Я сделаю над собой усилие, я твердо намерена перебороть себя; но если я в силах забыть господина де Вальвиля и готова не искать с ним встреч, то ни за что не решусь обречь себя на полную разлуку с его матушкой, я не откажусь от счастья платить ей вечной благодарностью. Ах, сударыня, мне суждено жить на свете, и жить без вас!
— Зачем же без меня? — перебила госпожа де Миран.— Кто помешает нам оставаться друзьями? Разве граф де Сент-Ань знает о том, что произошло?
— Он знает все, сударыня,— ответила я.— Что он подумает, если я буду ездить к вам, если я сохраню связи, которые он сможет принять за верность моему первому жениху? Нет, мне пришлось бы отказаться от вашей дружбы, сударыня, а на это сердце мое не пойдет никогда.
— Ты не обманываешь моих ожиданий, дорогое дитя! — вскричала госпожа де Миран.— Но не страшись подозрений графа, он знает, как ты благородна душой. Я лучше тебя понимаю, почему ты отвергаешь руку этого достойного человека: как бы ни был виноват перед нами тот, кого мы любим, как бы ни было твердо наше намерение покинуть его и не думать о нем более, все же мы не в силах забыть его сразу, на это требуется время. Ты попросила дать тебе неделю на размышление — этого мало; я взяла бы более долгий срок. Не отказывай окончательно — время покажет, как лучше поступить, я берусь позаботиться об этом. А сейчас у меня другое неотложное дело, я покидаю тебя, но вскоре мы увидимся и вместе поедем к госпоже Дорсен. Прощай, дитя мое, постарайся успокоиться, не надо горевать, это ничему не поможет.
— Прощайте, матушка, прощайте,— ответила я, заливаясь слезами; доброта ее глубоко тронула меня. Из приемной я побежала прямо к себе в комнату и, вопреки советам госпожи де Миран, дала волю своему горю.
Я так и слышу ваш голос: «Но я вас не узнаю, дорогая! И кто узнает Марианну в этой особе, которая все время плачет? Вы стали какой-то торжественной, высокопарной! Куда девалось ваше кокетство? Или вы совсем забыли, что вы красотка, ведь вы отлично это знаете? Ваша серьезность убийственна; еще немножко, и вы нагоните на меня сон; довольно же, ведь это ни на что не похоже!»
Потерпите, дорогая, не сердитесь; кокетство мое никуда не девалось, оно скоро появится опять. Просто оно на время отклонилось от обычной цели; я забыла о своей красоте, мое изящество и живость отошли на второй план, но я от них не отказалась и сумею ими воспользоваться, когда придет время.
Хотя самолюбие наше порой как бы уступает место другим чувствам, в самом же деле оно на страже более, чем когда бы то ни было. Самолюбие — душа всех наших поступков, их тайный властелин. Это значит, что мы его просто не чувствуем и, сами того не замечая, служим ему одному в тот самый миг, когда нам кажется, что мы им жертвуем и вовсе от него отрешаемся. Однако продолжим нашу историю; я все время отвлекаюсь — это давняя привычка, хотя она несколько противоречит моей натуре. Ведь я ленива и, казалось бы, должна быть краткой, чтобы поскорее кончить и вернуться к своему излюбленному состоянию — праздности. Но леность присуща мне только в житейских делах; размышления же не стоят мне никаких усилий; когда я рассуждаю, перо мое само собой бежит по бумаге, и я даже не замечаю, что пишу.
На чем же я остановилась? Ах да, на том, что я убежала в свою комнату и дала волю слезам. Но продолжалось это недолго: вскоре мне доложили, что госпожа Дорсен ждет меня в приемной. С нею граф де Сент-Ань; я постаралась успокоиться, прежде чем выйти к ним.
— Мы только что были у вашей матушки, мадемуазель,— сказала госпожа Дорсен,— она послала нас сюда. И вот мы здесь, ибо желаем разделить с нею удовольствие видеть вас.
— Вы оказываете мне большую честь, сударыня,— отвечала я.
— А что вы скажете мне? — вмешался граф.— Хорошо ли я поступил, явившись сюда с госпожой Дорсен? Будьте откровенны: не тяготит ли вас мое присутствие?
— О нет, сударь, напротив,— ответила я.
— Напротив? — подхватил он.— Будьте осторожны, мадемуазель, я могу подумать, что вы мне рады, и не захочу уходить, предупреждаю!
— И опять хорошо сделаете! — отвечала я, невольно рассмеявшись: с этим человеком невозможно было сохранять серьезность. Но я описала его вам лишь наполовину, вы совсем его не знаете, так познакомьтесь с ним покороче.
Представьте себе мужчину [24]выше среднего роста; легкая поступь, открытое лицо, благородная осанка, прекрасные зубы, заразительный смех — таков его портрет. Многие находили, что он умен, но это был не тот ум, на какой претендует весь свет и которым можно обладать, не делаясь от этого ни лучше, ни достойней,— ум, доступный каждому и ослепляющий глупцов смелостью суждений и легкостью мысли, особенно если прибавить к этому хорошую память. У графа был ум прирожденный, ум самобытный. Ясный, цельный, проницательный, этот ум видел то, что ему показывали, но ничего не присочинял. У человека этого было доброе сердце, прямодушный характер, и ему казалось невероятным, что другие лицемерят или пускают пыль в глаза; а если время или случай разочаровывали его в ком-нибудь из друзей, он не терял из-за этого доверия к остальным.
Иногда он казался немного резок, хотя, по существу, был кроток, великодушен, сострадателен. Он любил правду и говорил ее всегда, но без раздражения и так, что выслушивать ее не было обидно, а ведь это не всякому дано. Бывают на свете правдивые люди, достойные всяческого уважения, но которых трудно любить; ты любишь их умом и тысячу раз в день готов возненавидеть. Их откровенность бестактна, она обижает и раздражает. Дает ли такой человек совет — вы чувствуете, что совет этот разумен, и все же вы с трудом заставляете себя следовать ему, соглашаться с ним... Почему? Потому лишь, что с вами говорили обидным тоном и, высказывая свое мнение, как бы предписывали вам правила поведения; словом, потому, что не щадили вашу гордость. А гордость, дорогая моя, требует, чтобы с ней считались: и в любви, и в дружбе, и в свете, и вдали от света она требует уважения. Сам того не зная, господин де Сент-Ань всегда щадил самолюбие своих друзей. Вы могли без конца восхвалять собственный характер — он вполне вам верил; он и не думал оспаривать ваших достоинств, напротив: он был в них уверен больше, чем вы сами. Граф, с его именем, состоянием и счастливым характером, несомненно, стоил моего неверного жениха; возможно, даже намного его превосходил; но, как напомнила госпожа де Миран, ему было пятьдесят лет. Молодая и красивая девушка не способна ценить истинные достоинства; может ли благоразумный, солидный человек заменить ей очаровательного вертопраха?
Как видите, я позволила графу рассмешить меня; госпожа Дорсен была чрезвычайно довольна моей напускной веселостью.
— Вот вы снова стали сами собой, мадемуазель,— сказала она.
— Такой я желал бы вас видеть,— подхватил граф.— Вы вовсе не бедненькая барышня, которую надо пожалеть. Всегда скажу: вы не из тех, кому следует оплакивать какую бы то ни было потерю, и можно лишь удивляться ослеплению господина де Вальвиля. Плакать и грустить следует ему, а не вам; его утрата огромна, невозместима, но нельзя сказать уверенно, что он действительно решился на столь нелепый шаг; он еще может образумиться и отказаться от своей странной причуды, как вы полагаете, мадемуазель?