– Обещаешь ли ты мне?
Вересов сидел в глубоком раздумье, не подымая головы. Он видел, что старику слишком больно и тяжело говорить об этом предмете, для того чтобы заставлять его входить в новые подробности, и в то же время чувствовал, что если уж в душе человека, даже и в предсмертные минуты, возможно присутствие подобной ненависти, то, верно, уж эта ненависть глубоко небеспричинна и имеет самые законные права на свое существование. Слова старика почти ничего не пояснили ему в этой ненависти и в ее истории, но он живо чуял в них самую глубокую искренность и сознавал, что если так кроваво был оскорблен его отец, заклинавший его об отмщении, то вправе ли был сын отвергнуть его последний завет, его предсмертную просьбу?
Морденко, между тем, в ожидании ответа с тревожной тоской заметался на кресле. В уме его родилась ужасная мысль: что, если сын не даст ему требуемого обещанья?! – В эту минуту он готов был снова возненавидеть его всеми силами своей души – возненавидеть это «барское отродье».
– Иван!.. Не томи меня!.. Отвечай скорее: да или нет? – строго и тоскливо продолжал он, не отымая выжидательно протянутой руки. – Ох, да дай же ты мне хоть умереть спокойно!
Вересов решительно поднял голову, твердо промолвил: «да!» и крепко пожал отцовскую руку.
– Поклянися мне, – быстро заговорил старик. – Образ сними со стены!.. Или нет!.. Постой… вот крест мой – поцелуй его – тогда поверю… тогда успокоюсь я.
И он трепетной рукой вынул из-за пазухи нательный крестик и в самом томительном ожидании, трижды перекрестясь, поднес его к губам Вересова.
Этот наклонился и благоговейно поцеловал отцовскую святыню.
Морденко крепко прижал к груди своего сына, на лоб которого горячо капнули две его крупные слезы и, долгим поцелуем прильнув к этому лбу, проговорил наконец с радостным и облегченным вздохом:
– Спасибо, Ваня!.. милый!.. Теперь я умру спокойно… Господи, благослови тебя!
XXX
СМЕРТЬ МОРДЕНКИ
В тот же день вечером пришли: следственный пристав, священник и майор Спица – Петр Кузьмич, тот самый, который брал к себе на воспитание сбродных детей, отдавая их напрокат нищей братии и у которого, между прочим, во время оно воспитывался и Иван Вересов. За священником, который был духовником Морденки, и за Спицей, которого Морденко считал единственным своим добрым знакомым, посылал он сегодня свою Христину. При этих свидетелях было составлено, подписано и скреплено свидетельским рукоприкладством духовное завещание Морденки.
Вересову все это казалось какою-то болезненной грезой, бредом или сонным кошмаром. Какие быстрые, какие резкие переходы! То он – нелюбимый, отверженный сын, обвиняемый в преступлении тюремный арестант, бездомник голодный, вор от голоду; то вдруг льется на него щедрый поток отцовской ласки, той ласки, которой столь долго алкала его сиротствовавшая душа, но о которой он и мечтать-то не осмеливался, а теперь она есть, и вся безраздельно принадлежит ему. Вчера еще нищий, вчера еще и голод, и холод, сегодня в тепле и в холе, и накануне получения огромного богатства. Вчера – эта страшная ночь в пустой барке, рядом со щенною сукой, и эта ужасная ночь в Малиннике; сегодня странная клятва, вынужденная умирающим отцом. Отвержение и ласка, ненависть и любовь, бесприютное нищенство и огромное богатство – и все это так странно, так быстро и неожиданно смененное одно другим, смененное в ту самую минуту, когда он, как благодатного и единственного спасения, искал для себя тюрьмы, – все это могло показаться ему каким-то невероятным фантастическим сном. Но не было в душе его места скрытной радости, затаенному ликованью; Вересов, напротив того, был только грустно спокоен.
«Богатство, – думал он, – богатство… На что мне оно?.. Что же я стану делать с ним – один-одинехонек на свете… Один, совсем один!.. Отец умирает… Мать – где она, эта мать? Кто она? Никогда ни единого слова про нее не сказано!.. ни брата, ни сестры, ни близкого родного человека, кроме отца, да и тот умирает!.. И тот на минуту лишь был мне отцом… любить некого!.. Кого мне любить!..»
Но в душе его смутно мелькнул при этом чистый образ девушки, которая молилась и плакала… так горько и горячо молилась и плакала в большом и сумрачном храме, опустив на колени свои бледные, тонкие руки; образ девушки, с отвращением, но так великодушно давшей свой чистый, святой поцелуй этому грязному и пьяному вору – среди безобразной малинникской оргии.
И сердце молодого человека тихо заныло и сжалось кручинным, но сладостным трепетом.
«Кто она, и где-то она теперь? – думалось Вересову, меж тем как в воображении смутно проносился этот образ. Неужели же так мы и затерялись друг для друга навеки? Неужели нам не суждено еще встретиться?.. Бедная! Что-то с нею делается?.. Сама, сама гибнет, а меня два раза спасла… два раза… Не будь ее, не было бы и меня теперь, или, может быть, был бы вор, убийца, преступник… Нет, я не дам ей погибнуть – я отыщу, я найду ее!.. Теперь за мной очередь спасти ее… А как знать: может быть, и для меня еще будет когда-нибудь тихое, хорошее счастье».
Все эти контрасты и думы вставали в голове молодого человека, когда он печально и чутко проводил бессонную ночь над изголовьем старика Морденки.
А старику Морденке стало очень и очень уж плохо. Этот железный и энергический характер выдержал себя до конца. Как ни донимали его слабость и болезнь, однако он все ж таки собирал всю волю, все усилия, чтобы бодриться и перемогать себя до той минуты, в которую покончил все свои расчеты и распоряжения. Теперь уже он знал, что сын при нем, что последние мгновения его жизни не будут черство и холодно одиноки, что закроет ему глаза все ж таки родная рука; теперь он знал, что самая заветная мысль и желание его обеспечены: с сына взята клятва, завещание написано и оформлено, духовник исповедал и причастил его, былые прегрешения искуплены этой последней исповедью и теми вкладами на монастыри, и даяниями на сирых и вдовиц, ради вечного поминовения души раба божия Иосифа. Исполнено все, что повелевали исполнить совесть и неугомонная ненависть – стало быть, можно умереть спокойно.
Он крепился до той самой минуты, пока сознание не сказало ему: «Ну, теперь уже все сделано!» И вместе с этим сознанием перемогавший себя организм ослабел уже окончательно. И тем сильней, тем прогрессивнее шло теперь это общее расслабление и хворость, чем напряженнее и энергичнее были все предшествовавшие раздражения.
У старика открылась сильнейшая, беспощадная нервная горячка.
Он впал в беспамятство и пластом лежал на своей постели, а воспаленную голову его безобразно и беспорядочно посещали разные видения, сменяясь одни другими, и больной широко раскрывал свои безжизненные глаза и бредил.
Вересов послал за доктором. Доктор явился, осмотрел больного и только пожал плечами, выражая этим полную бесполезность какой бы то ни было помощи. Медицине тут уже ничего не оставалось делать: нервная горячка в изнуренном, дряхлом организме быстро развилась до крайних своих пределов. Это была жертва, уже обреченная верной могиле.
Морденко лежал тихо, с трудом дыша хриплым, перерывчатым дыханьем. То вдруг начинал страшно стонать, когда его воспаленную голову пугало какое-нибудь ужасное виденье, то вдруг хохот раздавался среди ночной тишины:
– Хе-хе, хе-хе-е!.. Ваше сиятельство! – бормотал старик, искривляя лицо свое злорадной гримасой. – Что, взяли? Хе-хе-е!.. Вот-те и «мерзавец»!.. Боже тебя избави!.. Боже избави!.. Будь ты проклят! Проклят! Проклят!.. Образ сними! Образ сними!.. «Мерзавец»… Хлясть!.. Хлясть!.. Вон, животное!.. Хе-хе, хе-хе-г!.. Ныне отпущаеши… Ныне…
Все эти отрывочные, бессвязные слова наводили ужас на Вересова и мутили тоской его наболевшую душу.
Так прошло двое суток. Перед рассветом третьего дня для больного наступил уже период агонии.
Вдруг он с невероятным усилием, на локтях приподнялся на своей подушке, крепко схватил за руку Вересова и устремил на него дикий, ненавистный, трепещущий взгляд.