Он запечатал и через свою Христину тотчас же отправил письмо по назначению, строго наказывая и моля ее немедленно и точно исполнить его поручение.
После этого снова стал он писать начерно свое завещание:
«Во имя отца и сына и святого духа, живоначальныя, единосущныя и нераздельныя троицы. Аминь.
Находясь в полной памяти и здравом уме, завещаю и отдаю в полную собственность, по смерти моей, все достояние мое, заключающееся: а) в векселях на князей Шадурских, ныне представленных ко взысканию, и b) в кредитных бумагах и билетах (следует перечень и нумера), приемному сыну моему Ивану Осипову Вересову; с) пять тысяч рублей серебром по монастырям на помин души, для вечного поминовения; d) вещи же, все какие есть и коим прилагаются при сем росписи, распродать и деньги раздать неимущим, на поминовение души».
Таков был проект духовного завещания Морденки, написав который, он, от усилий механического труда, ослабел еще более и едва уже мог дотащиться до своей постели.
Но зато дух его стал теперь светлей и спокойнее. Его подкрепили сознание исполненного долга и примиренная сама с собой совесть. Однако же, вместе с наступившим просветлением, не могла-таки заснуть и угомониться старинная злоба. Это было чувство, как бы вне его стоящее и парящее над ним всею своею мощью; с ним одним только никогда и нигде не мог управиться старик, потому что оно, от слишком долгого упражнения, перешло у него наконец чисто уже в род какого-то вечно присущего ему помешательства.
И теперь, когда от больного сердца и головы его отлетели все остальные тревожившие их мысли и заботы, чувство старой злобы снова проступило на первый план и даже у двери гроба заняло свое обычное место.
Мысля о смерти и чувствуя близость ее, он все-таки продолжал думать о мщении.
«Примирюсь с сыном – он будет продолжать! – злорадно проносилось в голове у Морденки. – Я скажу ему, что с тем только и все достояние ему оставляю, чтобы он продолжал. Скажу, что это единственное условие… Обещание, клятву возьму… А про мать ничего не скажу: не надо про мать говорить, ничего не надо! Ни-ни! Боже сохрани! Пускай так и не узнает, кто его мать… А то неравно, как узнает, может быть, жалость возьмет, может, простит им, не исполнит… Пускай не знает жалости!.. Пускай до конца ведет!.. Что, ваше сиятельство! Теперь посмотрю, как вы восторжествуете!.. Тут вам и пощечина, тут вам и „мерзавец“!
И с этих пор умирающий старик только ждал не дождался той желанной минуты, когда, наконец, он воочию увидит своего сына.
XX
КЛИНОМ СОШЛОСЬ
Над Петербургом висело промозглое, серое и какое-то отволглое утро: нельзя сказать, чтобы было холодно; напротив, с крыш и из дождевых труб точилась капель, но в воздухе стояло что-то тяжело-серое, моросящее, и с моря дул порывами тот гнилой ветер, который всегда приносит с собой распутицу и слякоть.
Этим утром начинался для Маши второй день ее бездомных, голодных и холодных скитаний; для Вересова он был уже третьим.
Оба вышли из церкви Сенного Спаса, обогретые гостеприимной церковной печью, и с паперти повернули один направо, другая налево, и затерялись в хлопотливой утренней толпе. Почему тот и другая взяли такое направление, того и сами они не могли б определить: им, по-вчерашнему, было решительно все равно куда ни идти – потому что ни цели, ни задачи впереди не предвиделось.
Вересов пока еще был сыт и в течение двух суток успел уже как-то обтерпеться в своем положении; он и толкался теперь меж народа без злобы и боли, навеваемых вчера ужасною и голодною мыслью о безвыходном положении. Он как-то даже старался не думать о том, что предстоит впереди – не далее, как через несколько часов, – когда опять стемнеет над городом, когда опять начнет подмораживать к ночи и снова вздумает крутить и мутить в желудке проснувшийся голод.
«Однако что ж так-то шататься! Надо же и дела какого поискать, – решил он после часу бесплодного хожденья по улицам. – Надо торопиться, а то… господи, что, если опять придет такой же голод!.. Надо торопиться, надо торопиться пока до голода…»
И он с тоскливой озабоченностью огляделся во все стороны. Откуда искать спасения? Кто выручит? Кто даст работу?
Но день как на зло был праздничный, и работы по этому случаю не могло предстоять ни малейшей. Только по кабакам да харчевням слышны были гам, да песни, да крики.
Но вон на углу, у кабака, стоит толпа, человек до двадцати поденщиков-носильщиков – больше всего отставные солдаты.
«Нанимает же их кто-нибудь, – помыслил Вересов. – Пойду к ним постою вместе – авось, и меня кто-нибудь наймет».
Пошел и примазался к маленько подгулявшей кучке, и стал между двух отставных «гарнадеров». Там шли свои разговоры и свои споры с расчетами и перекорами; но это не помешало им, однако, вскоре обратить внимание на затесавшегося в их толпу пришлого человека.
– Что, малый, надоть? – бесцеремонно обратился к нему близстоявший высокий «гарнадер».
Вересов несколько смутился, но все-таки успел проговорить ему:
– Так… сам по себе… А вы, верно, носильщики?
– Мы-то?.. Мы – носильщики. А что тебе?
– Да я, вот, тоже… хотел бы в эту работу… Может, наймет кто-нибудь.
– Кого?.. Тебя-то? Ха-ха!.. Да нешто ты гож в эфту работу? Силенка-то где? – Тебя ведь одним плевком пополам перешибить – и готова! Куда тебе в нашу работу!
– Нет, я могу, – попытался было отстоять себя Вересов.
– Ну, коли можешь, это твое дело, ищи себе.
– Я вот и постою.
– Ну, и стой, буде охота твоя такая. Стой хошь до завтрева – никто не наймет.
– Отчего не наймет?
– Отчего!.. Первым делом оттого, что праздник, кто ж в праздник нанимает?
– А для чего же вы стоите?
– Мы-то? А мы для того, что мы выпить пришли, мы уж тут, у эфтого кабака, завсягды и стоим, и как теперь, значит, выпили, ну и галдим промеж себя, известно – проклажаемся, потому – праздник. А второе дело, у нас артель, и окромя артельных никому постороннему эфтого дела мы не уступим, а ты поди – тягайся с артелью, коли хошь! Супротив артели ничего не поделаешь.
– Ну, возьмите меня в свою артель, – предложил Вересов.
– А какой с тебя прок артели? – возразил кавалер. – Силенки-то у тебя на грош, а сам, гляди, проешь в день на два пятака. Так что с тебя толку? А ты – я вот что скажу – ты коли хошь, ступай завтра на галанску биржу, да там поищи – може и возьмут.
– Где взять! – возразил другой товарищ. – Там ведь тоже дюжой человек требуется, потому что, потому – там работа еще потяжельче нашей будет; опять же и то, найдет этта ихнего брата туда кажинное утро человек сот пять, а отберут из них в работу два ста, – а прочие долой – але-марш. Так-то!.. Вот ты и поди тут! А ты лучше другой какой работишки поискал бы, – обратился он к Вересову, – такой бы работишки, которая тебе посноровистей была бы, чтобы силенку не нудить, вот примером бы, хошь по лакейской части. Вид-то какой есть при тебе, аль никакого не имеетцы?
– Вид-то?.. – Вересов несколько смутился. – Вид-то… Как же! Вид у меня есть!
– Покажь его, – бесцельно полюбопытствовал кавалер.
Вересов не совсем-то охотно вытащил из кармана билет, выданный ему следователем при отпуске на поруки.
Кавалер развернул и по складам стал разбирать его.
– Эге, брат, да это у тебя вид-то волчий! – проговорил он, подозрительно оглядывая молодого человека. – А еще к нам в артель просится: «Работы хочу! Места какого!» Кто ж тебя с волчьим-то видом на место возьмет, аль в работу какую? Никак этого невозможно, потому – сичас как на этот самый вид посмотрит, так сразу и видит, что ты есть подозрительный человек. Ишь ты ведь гусь какой! Из тюрьмы на поруки отпущен, а сам места ищет! И сичас кажинный хозяин опасаться тебя должен: почем я знаю, может, ты меня обворуешь аль еще чего хуже? Ну, и шабаш, значит; проваливай себе с богом! Нет, брат, – прибавил он решительным тоном, возвращая Вересову его билет, – с волчьим видом ни в какую работу тебя не возьмут, окромя мазурничьей. Мазурить – вот это смело можешь; а что все протчее – ни-ни!