– Цена рупь двадцать пять копеек, – равнодушно отвечал приказчик, не спуская с него глаз.
– Ох, нет, это больно дорого! – еще смущеннее пробормотал Вересов и положил колбасу на прежнее место. Он был необыкновенно рад в эту минуту, что наконец-то успел положить ее – рад потому, что нравственное чувство, шептавшее ему «вор!», хоть немножко успокоилось, затихло.
– Н-да-с, этта точно, что дорого – всякой вещии своя цена-с! – усмехнулся ярославец. – А вот-с за фунтик сыру прикажите получить сорок пять кипеечек серебрицом-с!
Вересова, как обухом, по лбу ошарашило. Он забыл и не сообразил, что ему предстоит еще это милое положение. Окончательно растерявшись, стоял он перед приказчиком и бессмысленно хлопал на него глазами. Тот повторил свое требование: «Сорок пять-с кипеек!»
Вересов вздрогнул и как бы очнулся.
– Деньги… Ах, да! деньги! – пробормотал он и полез шарить по своим карманам. – Деньги… сейчас-сейчас!.. сорок пять, вы говорите?.. Сию минуту-с… Ах, боже мой, да где же это они?! Что же это значит?..
Он перекладывал руку из одного кармана в другой, а из этого в прежний – перекладывал, шарил и бормотал себе под нос, и с каждым мигом, с каждым словом смущение его все росло и росло, потому что ярославец, словно бы грозный призрак, неотступно стоял перед ним с куском сыру и неотводно следил за малейшим его движением, с самой ехидной, насмешливой улыбкой. Остальные приказчики и несколько покупателей тоже обратили на них свое внимание и с праздным любопытством наблюдали за этой интересной сценой. Вересов не видел, но чувствовал на себе их взоры.
– У вас кармашки-то, видно, с дырой – с изъянцем? – заметил ярославец, не скрывая самой наглой, самой обидной иронии.
– А?.. Что вы говорите?.. С дырой?.. Нет, но представьте себе!.. Что же это значит?.. Вот положение-то!.. Ах, батюшки! – бормотал Вересов, не зная, куда деваться от стыда и не смея глаз поднять. – Ну, так и есть, – верно, дома… Извините, пожалуйста…
– То-то, что дома!.. А еще колбасу торгуешь… Ах, ты, мазура-мазура оголтелая! Стащить хотел! В полицию бы тебя, каналью!.. Проваливай-ка вон! Проваливай! Много вас тут таких-то шатается! Взашеи вашего брата!
И он, без церемонии, толкая в шею и в плечи, перевернул его раза два и вышвырнул за дверь магазина.
Снова очутился Вересов на улице. Минут пять он не мог опомниться и прийти в себя. Жгучее чувство стыда, сознание позора, перенесенного при посторонних людях, сознание людского бессердечия, досада и злость, и голодная тоска – все это наплыло на него разом и душило, душило под собою.
«Оскорбили, надругались и вытолкали в шею – за что? За то, что думал украсть? Да разве я украл? Нет, за то, что я голоден, за то, что мне жрать нечего, а они сыты… за то, что я хотел украсть без права, а они обкрадывают с правом… Честная торговля… по праву сытого… По праву подлости… О, подлость – это великое право! Самое сильное право!.. Нет сильнее его!» – думал Вересов, словно пьяный, шагая по улице, с сжатыми кулаками и скулами.
Но как ни горько и больно было у него на душе, а голод пересиливал всякое нравственное чувство. Видит он, на углу саечник стоит, и около его лотка два извозчика печеными яйцами лакомятся.
С великою завистью и даже ненавистью как-то оглядывал их Вересов и в раздумьи остановился неподалеку. Он нацеливался – нельзя ли как-нибудь стащить с лотка сайку. «Уж теперь-то я буду смелее! Не таким дураком, как сейчас…» – думает он, и косит на лоток: то поближе к нему подойдет, то остановится – но нет!.. Все еще не выпадает ему удобная минута!
– Поглядь-ко, паря, что это малый все тутотки вертится, часом, гляди, може и стащить что горазд, – заметил саечнику один из извозчиков, указывая пальцем на Вересова, подходцы и взгляды которого действительно заключали в себе нечто подозрительное.
– Намеднись, вечером, у меня тоже девчонка одна – махонькая совсем – калач было стащила, – отозвался саечник, – только отвернулся, а она и стащила, тоже вот так-то все вокруг да около шнырила. Ну, вот этта, стащила и бежать! Я за ней! Нагнал да сгребал под себя, и ну – колушматить: «Знай, мол, напредки, как чужое добро воровать! Воруй, мол, свое, коли охота есть!» Ну, и наклал же я ей по загривку! Так что ж бы ты думал, паря? – Сама кричит, а сама калач шамкает, так изо рту и не выпущает его! Беда, какой ноне народ мазурик стал! А ведь махонькая – от земли, почитай, не видно.
Вересов, который стоял не более как в трех-четырех шагах, слышал весь разговор этот.
«Эх, брат, Иван Осипыч, плохо тебе приходится! – покачал он головой с какою-то грустной иронией над самим собою. – Вот и дождался! Еще и украсть не успел, а уж люди добрые за мазурика считают!.. Голодного-то – за мазурика!.. А все потому – зачем голоден! Не надо голодным быть – нехорошо!.. За мазурика!.. Видно, и в самом деле, что голодный, что вор – одна собака. Вор – стало быть, человек голодный…»
В эту минуту размышления его были прерваны вечерним звоном колоколов. Назавтра люди праздника какого-то ждут, поэтому сегодня по церквам всенощные служат.
– А!.. Вот она в чем штука! – воскликнул Вересов, озаренный новою мыслью, и направился к церкви. Он стал на паперти, где уже находились два ряда привилегированных нищих, придверных завсегдатаев этого храма.
– Подвинься, бабушка, – просительски обратился он к одной старушонке, стоявшей между другими, недалеко от входа.
– Куды те двигаться, батюшко? Это мое место, я на своем месте стою, – возразила старушонка с сознанием всей законности собственного права.
Вересов не стал распространяться и поместился подле нее, у колонны. Для этого он должен был потеснить несколько двух соседок.
Старушонки сильно возроптали.
– Штой-то, матушки мои! – затараторили они. – Мало места в церкви, что ли? Проходи в церковь, батюшко! Здесь те негоже стоять – здесь ведь нищенские стойла!
– Мне и здесь хорошо! – возразил Вересов. – Ведь я тебя не трогаю – так чего же тебе? Все равно, где ни стать!
Старушонки долго еще поваркивали себе под нос, но пока, до времени, не подымали новых протестов против пришлеца.
Из церкви между тем вышли две женщины и стали оделять кой-кого из нищей братии.
«Может, еще полушка будет… а может, копейка!» – ободрился Вересов и, вместе с другими, протянул свою руку, в которую, однако, ничего не попало. Зато, едва сердобольные прихожанки сошли с паперти, как на него накинулись и старушонки, и старичье, и весь почти кагал придверных завсегдатаев.
– Да ты милостыню просить? Да ты звонить тоже вздумал? Да ты кто такой? Да откудова народился? Платил ты за свое место? Платил ты, что ли, что лапу-то протягиваешь? Кто тебя ставил сюда? Кому ты платил за стойло?
– Как, кому, зачем платить? Чего вы прете на меня? – огрызался Вересов, отпихиваясь от наступавших калек и старушонок.
– Э, брат! Это не панель: здесь места заручоные, здесь, брат, каждое стойло оплачено!.. Да чего тут толковать?! В шею его! в шею!.. Балбень экой – парень, а туды же звонить пришел! Староста, да ты чего же ждешь? Своех забижать позволяешь? Тури его, тури с паперти!
И местный нищенский староста, повинуясь голосу артели, тычком спустил Вересова с гранитных ступеней.
– Господи! И на милостыню откуп!.. И на милосердие продажа! – воскликнул он с горечью и отчаянием. – Да и чего ж тебе ждать?.. Как будто ты не знал этого! – И он вспомнил, что сидючи в тюрьме, слыхал от арестанта, будто в некоторых церквах причт и прислуга отдают нищим на откуп и как бы с торгов все места на паперти, причем стойло, ближайшее к двери, ценится дороже, а дальнейшее – дешевле, и будто цена за лучшее доходит даже до полутораста рублей в год. Но, во всяком случае, это воспоминание было для него теперь вполне бесплодно, и разве только подбавило желчи к его отчаянному положению. Голод становился все сильнее и сильнее.
«Господи! Зачем я вышел из тюрьмы! К чему было рваться-то на эту волю проклятую! Что мне в ней! Зачем она мне? Чтоб околеть с голоду да холоду! Воля хороша сытому, а голодному воля – смерть!»