А под утро придет, бывало, Типпнер домой и, боясь скрипнуть дверью, чтобы не разбудить дочерей, на цыпочках прокрадывается в свою комнату. Тихо разденется себе и ляжет, и лихорадочно дрогнет под тощенькой байкой, задерживая невольно вырывавшиеся стоны, лишь бы не потревожить сна девушек и, главное, лишь бы не догадались они о его болезни.
Но недуг отца не скрылся от проницательных взглядов дочерей. Луиза ясно видела, что с ним в последнее время творится что-то нехорошее, и, наконец, убедила его своими неотступными просьбами – сходить вместе с нею к доктору за советом. Доктор спросил о роде его жизни. Луиза не скрыла, что он очень мало имеет сна и покоя, уходя каждую ночь играть на фортепиано, причем старик поспешил добавить: «То есть на балы и на вечеринки к чиновникам». Сын эскулапа нашел, что болезнь его является именно следствием такого рода жизни, и, назначив какое-то лекарство, предписал, главнейшим образом, покой и правильную жизнь, советуя хоть на время оставить игру на вечеринках.
– Ну, это он врет! – с неудовольствием пробурчал старик, выйдя с дочерью из докторской квартиры, – преувеличивает все! Es ist noch nicht so schlimm[431]. Просто простудился немножко… Это пройдет, а бессонные ночи мне в привычку! Nicht das ist die Ursache![432] *
И в тот же самый вечер, несмотря на слезную просьбу дочерей, он снова ушел в веселый дом, потому что иначе – на завтрашний день пришлось бы сидеть без дров и без обеда.
Герман Типпнер в глубине души своей вполне соглашался с доктором, но видел всю трагически роковую невозможность исполнить данное ему предписание, ибо в его промысле на первый план выступал все тот же проклятый вопрос хлеба для трех голодных желудков.
В этот вечер Луиза, тщательно укутав шею старика гарусным шарфом, с горькими слезами на глазах, проводила его до двери.
Сашенька-матушка, сидевшая в это время у Домны Родионовны, заметила слезы девушки.
– Мамзель Луиза, о чем вы это? – участливо загородила она ей дорогу, ставши в дверях, когда та возвращалась из кухни в свою комнату.
– Ах, уж не спрашивайте! – утирая глаза, кручинно проговорила девушка. – Опять ушел вот!.. Доктор запретил… совсем болен ведь… Ни слезы, ни просьбы не удержали!..
Пряхина, с сожалением поцмокав языком, сочувственно покачала головою.
– Да скажите вы мне на милость, куда же это он все ходит-то? – спросила она. – Ведь каждый вечер в аккурат не бывает дома.
– Играет, деньги зарабатывает. Да, господи! Я бы… я не знаю, на что бы решилась, лишь бы только избавить его от этого! – с сильным душевным порывом прорыдала Луиза. – Ведь у меня все сердце за него выболело!.. Ведь он никаких резонов слушать не хочет!
– Ну, полно, милая вы моя, не плачьте! – нежно дотронулась до ее плеча Пахомовна. – Слезами горю не поможешь, а надо бы и в самом деле взяться за ум вам да подумать хорошенько, нельзя ли старичку облегченье какое сделать? Ведь и в сам-деле, дряхлый он человек, и без того не сегодня завтра, гляди, помрет, а эдакая жисть ничего что окромя одной болезни не прибавит. Вам бы, голубушка, как есть вы хорошая дочка, понежить да похолить его старость, а то что, и в гам-деле, мается, мается бедняк, словно батрак какой. Ведь он – родитель очень до вас нежный, и человек-то, взаправду, хороший. Пожалеть-то его дочерям бы и бог велел.
Эти речи тысячью острых булавок кололи сердце молодой девушки. Она чувствовала правдивый укор в словах Пахомовны, которая только, казалось, будто брешет себе словно невзначай, по простоте да по доброте сердечной, сдуру.
Девушка села на стул и продолжала тихо плакать.
– Послушайте, – опять-таки дотронулась до ее плеча Сашенька-матушка, – нечего плакать-то задаром! Пойдемте-ка лучше ко мне, я вас чайком попою, да потолкуем-ка. Авось вдвоем что-нибудь и придумаем! Право так! Уж положитесь на меня – я человек хороший, и одну только жалость к вам чувствую. Я ведь все понимаю, каково оно вам легко. Я хоть и посторонний человек, а у меня, знаете ли, вчуже сердце болит, так вам-то оно и подавно.
Удрученная своей печалью, девушка поддалась на эту лисью доброту и сочувствие и пошла пить чай к Пахомовне.
Долго говорила Сашенька-матушка на эту самую тему, и чем дольше лился поток ее сочувственных речей, тем больше терзали эти речи сердце Луизы.
– Боже мой, да что же делать тут? – воскликнула она, наконец, кручинно заломав свои пальцы. – Если бы я только могла помочь, спасти его?.. Я вот переписываю и ноты и рукописи, да все это так ничтожно. Много ли заработаешь на этом! А тут есть ведь нечего! Если бы кто-нибудь помог мне найти такую работу, которая дала бы хоть тридцать рублей в месяц – о господи! – да я была бы самая счастливая на свете! Милая, голубушка, Александра Пахомовна, – стремительно бросилась она к Сашеньке-матушке, – присоветуйте, помогите мне – вы такая добрая!
– Ах, мамзель Луиза, об этом деле толковать – так уж надо толковать прямо! Что тут попусту отводить глаза себе в сторону! Как уж ты там отводи – не отводи, а дело дрянь выходит. Ты больше отводишь, а оно себе все хуже да хуже. Так ли я говорю?
Та со вздохом печально покачала головой, чувствуя горькую истину последнего замечания.
– Шутка ли сказать, найти работу на тридцать рублей! – продолжала меж тем Пахомовна. – Таких работ у нас здесь, почесть, и не водится. Знаю ведь уж я свет-то этот анафемский, знаю отлично, слава те господи, поблыкалась вдосталь по миру – всего-то нагляделась да наглоталась вволю! Так уж в этом вы мне, голубушка, поверьте; морочить вас задаром не стану, а как собственно любя вас да жалеючи, так и говорю вам по правде по истинной. Бывала я и в генеральских и в графских даже домах, и доподлинно могу вам доложить – никогда вы такой подходящей работы не отыщете. Да и какая работа! Шить станете – ну, при особливой удаче, пятнадцать – двадцать целковых, подлинно, нашьешь себе в месяц. В гувернантки пойти – так даже очинно благородные девицы и генеральские дочки даже по десяти да по пятнадцати рублей на месяц ходят, а окромя этого и работы нет никакой.
Развивая далее эту тему и уснащая ее убедительно поучительными примерами, Сашенька-матушка систематически довела несчастную Луизу до сознания полной безысходности своего положения. Достичь этого было тем более легко, что девушка и без того уже находилась в экзальтированно горестном состоянии, которое помогло ей с большей живостью и впечатлительностью принимать все слова и доводы ее собеседницы.
– Уж скольких-то я этих благородных девиц знавала, – вспоминая, качала головою Александра Пахомовна, – вот что в гувернантках-то живут. У которой сестренки да братишки сидят на шее, у которой отец – пьянчужка несообразный, у которой семейство благородное в нищете содержится. Бьется, бьется она, бедняга, как рыба об лед, и все, гляди, из-под беды выбиться не может… Ну, побьется таково-то, да и махнет рукою: «Была – не была! Пропадай, мол, моя молодость! Что, мол, тут соблюдать себя, коли жрать нечего!» Да так-то вот и не одна через эфто самое на содержание попадет, а иная и совсем потаскушкой становится.
– Господи, да что ж это такое! – всплеснув руками, откинулась на спинку дивана девушка.
– А то, моя милая, что нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенки поет. Да и что ж тут такое? Диви бы не соблюла она себя из-за роскошев каких, диви бы из-за того только, чтобы в бархатах шататься – ну, тогда бы оно точно, что и от бога грех и от людей стыдно. А коли ты из нужды пошла на экое дело, чтобы семейству своему помочь, так это, милая девушка, скажу я тебе, даже доброе дело, потому и в законе так сказано, что помогать неимущим одна суть добродетель. В этом дурного нет, это и бог простит, да и люди не осудят. Да нечем тут и соблюдать себя, коли уж говорить по правде! Ну, добро была бы ты богачиха да листократка какая, графская или княжеская, что ли, там дочка, тогда другой резонт, а нашей сестре помышлять об эфтим – одна только лишняя обуза. Чем даром-то в девках сидеть да молодость свою губить занапрасно, так лучше же капитал какой ни на есть предоставить себе, да и семейству помощь оказать. А подвернется хороший человек, коли ежели полюбит, так и без того возьмет. По-настоящему-то нам, голякам, и думать об эфтаких роскошах не к рылу.