Я не мог не воспользоваться подвернувшимся случаем и отправился в Сомали.
Меньше всего я мог подумать, что этим человеком окажется Каданка.
Хасан Мохаммед Ибрахим, по прозвищу Каданка, неграмотный сомалийский водитель грузовика из племени адгаль, шестьдесят четыре года, две жены, четыре оставшихся в живых ребенка.
Хасан Мохаммед Ибрахим обитал в хижине, обмазанной сушеным навозом.
Он впервые сел за руль грузовика в двенадцать лет и с тех пор крутил его без перерыва.
— Хадаль! — первое, что сказал мне Каданка, как только отправились в путь, и потом не раз повторял это слово.
Сперва я не понимал, что оно точно означает. Потом мне показалось, что я вспомнил: «хадаль» по-сомалийски значит «говори». Но о чем я мог говорить с ним? И на каком языке?
В конце концов я понял, чего он хочет от меня. Он хотел услышать мой голос, только голос, он так долго не слышал ничего, кроме звука мотора своего грузовика, дизеля с неисчислимым количеством лошадиных сил. И в этой своей последней поездке ему хотелось слышать подлинный человеческий голос.
Ни один водитель грузовика в Африке не повезет тебя бесплатно, и это была цена, которую я должен был заплатить за проезд. Я заплатил ему все, до последнего цента, до последнего слова.
Сначала я пересказывал ему сюжеты фильмов и книг, которые видел и прочел, я пересказал ему даже «Белоснежку и семь гномов». Постепенно я перешел к рассказу о себе.
Это случилось два дня спустя, неожиданно для меня самого, я даже не задумался, стоит ли это делать, как уже выложил ему всю мою жизнь. Когда я остановился, когда я замолк, он продолжал задумчиво крутить баранку и лишь через пару часов снова сказал «хадаль!». И я опять начал говорить — и говорил обо всем, что приходило мне в голову, не заботясь ни о малейшей логике, ни о связности и ничуть не стесняясь этого. Я ощущал себя полноводной рекой, которая вышла из берегов моего самого сокровенного внутреннего мира и поднималась все выше и выше, пока не затопила целиком мое сознание.
Теперь я понимаю, что, не потеряй я Элизу, эта река никогда бы не затопила меня, может быть, я даже не знал, что она, эта река, есть во мне, но сейчас я пересекал ее вброд, сражаясь с монстрами, населявшими ее воды и изо всех сил стремившимися утащить меня на ее дно. Мои губы произносили нечто, о чем я даже понятия не имел, и то, о чем я давным-давно забыл. Я исторгал из себя старые страхи, такими, какими я их пережил, сопровождаемые видениями, какие запечатлелись в моей памяти: немецкая овчарка, цапнувшая меня, когда мне было три года; злобная физиономия моего соседа по дому, который однажды, даже не помню почему, разозлился на меня так, что был готов наброситься с кулаками; нелепый сюжет какой-то комедии, долго раздражавший меня. Я рассказал ему о своем брате, об очевидной разнице наших характеров, о восхищении, которое он у меня вызывал, когда я был ребенком; о своей матери, ее объятиях, о прозрачной сеточке вен на внешней стороне ее ладоней и даже о запахе ее кожи; о своей дочери, о безграничной радости знать, что она существует на свете, о чувстве вины перед ней за то, что оставил ее, и о страстном желании вновь обнять ее; о Лауре, о том, как мы любили друг друга, об ее отчаянии, когда я оставил ее, и о том, что навсегда связало меня с ней; о Федерико, единственном настоящем друге, который у меня есть, о его лице, медленно стареющем вместе с моим. Я рассказал о своих годах отрочества, когда менялось мое тело, и мой мозг, напуганный этим, не поспевал за этими переменами; когда зеркало отражало мою неадекватность или мой нарциссизм; когда я испытал оргазм, первый, ошеломляющий оргазм; когда женщины, то есть девчонки, обернулись чарующей и притягательной тайной, какими они, по сути, и являются, и когда одной из главных проблем стал секс. Я рассказал ему о своих слабостях, которые всегда старался маскировать безразличием, дойдя до полного их отрицания из опасения исказить собственный образ, в идеальность которого заставил поверить самого себя, — образ бесстрастного и разочарованного мужчины, который не нуждается больше в самокопании, потому что уже понял все, что надлежало понять. Я рассказал о чувствах, о тех, которым боялся отдаться до конца, и о тех, которым отдался, о забытых эмоциях, связанных с самым нежным детством, с вкусными запахами, с шумом ручья, возле которого я проводил целые дни, ловя головастиков; о других эмоциях, связанных с каникулами в начальной школе, с балконом дома куда я выходил подышать теплым воздухом и проследить полет ласточек или поглазеть на вспыхивающих и гаснущих светлячков. Я рассказал о том, что, когда был ребенком, часто плакал в голос; я рассказал, как смеялся, как радовался, как тосковал. Я открывал свою истинную глубинную природу, ту, что в безостановочном обратном движении жизни требовала заявить о себе, заставить услышать звук того безмолвия, в котором я прятался первые три года, услышать крик, которым я его разорвал: Я — НЕТ!
И с эхом моего Я — НЕТ в памяти самовластно всплыл наконец мой отец. С его холодностью, его твердостью и его постоянным отсутствием. Мой отец — и несказанные слова, сдержанная любовь, как и сдержанная ярость. Та самая ярость, которая заставляла меня вести себя так, чтобы сознательно нанести ему обиду, умышленно злить его, соглашаясь на жизнь, расколотую надвое выбором: стать таким, каким он желал видеть меня, или таким, каким хотел стать я сам. Это была ярость, которую я забыл благодаря Элизе, но которую так и не изжил, с существованием которой согласился и которую признал.
Существовали какие-то внутренние поводья, управлявшие моим поведением, каждым моим желанием, каждым поступком, тем, что я сделал, но прежде всего тем, что не сделал, — это был способ крикнуть ему: Я — НЕТ! «Папа, я — нет, я не хочу становиться таким, каким ты хочешь, чтобы я стал!»
И тогда, только тогда, я обнял Каданку и поцеловал его.
Прощенный. Потому что, обнимая Каданку, я обнимал своего отца.
Чего я никогда так и не сделал.
Каданка смотрел на меня, не понимая причины моего поступка. Он смотрел на меня своими глазами постаревшего ребенка, размахивал руками, просил говорить еще, смеялся, когда речь шла о грустных вещах, и бросал недоуменные взгляды, если я взрывался безудержным смехом. В последние дни гармония наших отношений казалась мне абсолютной. Мне сдавалось, он понимает все, что я говорю, а может быть, он и в самом деле понимал, потому что язык эмоций выразительнее языка слов и воспринимается всем существом человека. Шкурой. И Каданка ощущал кожей все, что ощущал я, потому что и моя, и его шкура вибрировали в одной тональности.
Днем мы ехали, не останавливаясь: он спешил вернуться домой. Остановки делали по ночам, чтобы вздремнуть несколько часов в кабине грузовика. На улице нас просто сожрали бы комары. Он спал, обняв руль, я — положив ноги на приборную доску и прислонив голову к стеклу дверцы.
Иногда, когда на пути попадалась деревня, мы тормозили, чтобы купить еды, и очень редко — для того, чтобы приготовить себе чай в тени дерева. На подъемы грузовик карабкался медленно, но, когда дорожное полотно становилась ребристым, как металлический лист, Каданка, чтобы не отбить почки постоянными скачками, гнал своего зверя на скорости под девяносто.
Дважды у нас спускали колеса, поскольку протекторы были изношены до дыр и резина камер не выдерживала. Еще пару раз мы останавливались, не имея возможности ехать дальше: один раз из-за оползня, завалившего дорогу, так что пришлось вылезти и разгребать завал, второй раз пришлось несколько часов ждать, когда растащат то, что осталось от двух грузовиков, которые не нашли ничего лучшего, чем сойтись лоб в лоб. К тому же приходилось брать в расчет наших неожиданных спутников по путешествию: зверье всех видов и размеров, которое по ночам мчалось перед нами или в испуге замирало в свете фар нашего грузовика; детей, выскакивающих непонятно откуда прямо перед капотом или несущихся с криками рядом с грузовиком, рискуя каждую секунду отказаться под колесами; кочевников плоскогорья, закупоривавших дорогу своими ослами, овцами, коровами и верблюдами, все худющие до невероятности, как животные, так и их владельцы; водителей грузовиков, нагло и опасно нас обгонявших, поднимая тучи пыли, которая забивала глаза, ноздри, рот, заставляя нас с проклятиями съезжать на обочину, чтобы прийти в себя, часть из них позже соседствовала с нами во время бесконечной стоянки на границе между Эфиопией и Сомали, сосредоточенно заполняя декларации и ожидая, чтобы кто-нибудь наконец шлепнул на них печать, и поливая тухлой водой колеса грузовиков и подошвы обуви, чтобы песок с них остался на родной для него земле.