В дверь звонят, и, как ни досадно мне отрываться от воспоминаний о музыкантах с жуткими прическами, разбившихся в лепешку птицах и моем нечутком отце, я встряхиваюсь и бегу вниз открывать.
То жалкое подобие человека, которое я вижу на крыльце отцовского дома, в обвисших джинсах и старой куртке с эмблемой «Кугуаров», оказывается Уэйном Харгроувом, но проходит некоторое время, прежде чем я узнаю его. От когда-то густых светлых волос осталось только несколько бесцветных прядей, которые в беспорядке раскиданы по его черепу, под глазами, провалившимися в глубь глазниц, залегли темные круги. Он страшно худой, угловатый, плечи сгорблены, локти торчат, и выглядит таким потухшим, как будто ему гораздо больше лет. И словно бы этого мало, на болезненно-прозрачной коже лба и шеи виднеются маленькие бордовые образования — зловещие признаки саркомы Капоши.
— Значит, слухи не врут, — говорит мой старый друг, опираясь о дверной косяк со знакомой легкостью, как будто бы только вчера, а не семнадцать лет назад он мог зайти ко мне в любой момент, как только ему вздумается. — Блудный сын вернулся в отчий дом.
— Добрые вести не сидят на месте, — отвечаю я с улыбкой, пожимая его руку. Я чувствую, как от моего рукопожатия под влажной, с папиросную бумагу толщиной, кожей смещаются как будто ни к чему не прикрепленные кости.
— В этом городе никакие вести не сидят на месте, — отвечает Уэйн. — Кому, как не местному пидору, это знать!
Мы некоторое время разглядываем друг друга.
— Как я рад тебя видеть, — говорю я.
Он ухмыляется, и в его опустошенном лице на какое-то мгновение проступает прежний Уэйн, молодой, напористый, вечно веселый.
— Что ж ты не скажешь, что я прекрасно выгляжу? Что годы пощадили меня?
— Как раз собирался спросить, как фамилия твоего диетолога.
Уэйн так громко и заливисто смеется, что я радуюсь, что решил не юлить.
— Можно мне войти? — спрашивает он неуверенно, и я замечаю перемену в выражении его лица, краткую вспышку сомнения, как если бы он ожидал, что его легко могут не пустить. В эту минуту я ощущаю слабый холодок той изоляции и отчужденности, которые он, конечно, испытывает в Буш-Фолс, будучи единственным открытым гомосексуалистом.
— Ну, как сказать, — отвечаю я. — Ты не зол на меня?
— Обещаю не выливать на тебя никаких напитков, если ты об этом.
— Тебе уже донесли?
— Да, болтают всякое, — отвечает он и театрально закатывает глаза, входя в прихожую и оглядываясь. — Ого. Будто в машине времени.
— Не то слово, — отвечаю я. — Моя комната — просто храм восьмидесятых.
— Могу себе представить.
Он спрашивает про отца, и я кратко описываю его состояние и сообщаю общий пессимистичный прогноз. Он внимательно слушает, пытаясь выудить из кармана рубашки сигареты и спички. Зажигает спичку одной рукой — этот трюк он освоил еще в школе — и глубоко и жадно затягивается.
— Будешь?
— Уже есть, — отвечаю я, и мы улыбаемся старой общей шутке. — А в твоем состоянии можно курить?
— Нужно.
Он цинично округляет брови, и я потрясенно вижу, что делает он это с чисто гейской манерой: вальяжно, самокритично и немного по-женски. Интересно, а в школе все это уже было и я просто не замечал, или эта привычка выработалась у него за годы, что он провел в Лос-Анджелесе, перебиваясь случайными заработками и пробуясь на роли в бесконечной череде почивших в бозе телесериалов? Временами мы писали друг другу саркастические письма, описывая последние случившиеся с нами поврозь неудачи. Где-то в середине моего второго курса Уэйн сдал плановый анализ на ВИЧ, и результат оказался положительным, после чего письма прекратились. Только недавно, в одном из нечастых разговоров с Брэдом, я узнал, что Уэйн вернулся в Буш, и я несколько раз давал себе обещание позвонить ему, но, понятно, руки так и не дошли.
Я смотрю на изможденное лицо Уэйна, на ввалившиеся глаза, к горлу у меня подступает комок, и мне приходит в голову, что он очень похож на тех голубей, которых я хоронил ребенком, — летел себе, летел, никого не трогал, и вдруг воздух перед ним взял да и сгустился.
— Давно у тебя появились симптомы?
— Кажется, я как раз перешел границу между достаточно давно и слишком давно, — отвечает он, печально улыбаясь.
— Ты дома живешь?
— Ага. Как будто моей мазохистской натуре одного СПИДа было мало.
— А как старшие Харгроувы?
— Довольны, что оказались правы, — говорит он с кислой улыбкой. — Мать всегда говорила, что я буду гореть в геенне огненной за свои грехи.
Мать Уэйна — такая железная леди, вышивает подушечки заковыристыми библейскими стихами и владеет огромной коллекцией номеров «Ридерс дайджест», которые орошает слезами по воскресеньям после посещения церкви. Рядом с ней отец Уэйна кажется просто невидимкой — хрупкий лысеющий человечек, он всегда говорит шепотом, как будто боится кого-нибудь разбудить.
— Тебе что-нибудь налить? — предлагаю я, хотя на кухне еще не был и понятия не имею, из чего там можно выбирать. Любимыми напитками отца всегда были пиво и «Гаторэйд», но я подозреваю, что, как и прежде, запасов он не держит, всегда закупаясь на один раз.
— Нет, спасибо, — отвечает Уэйн. — На самом деле я за тобой пришел.
— Правда? И что ты хочешь предложить?
— Выпить, — отвечает он с таким видом, как будто ответ очевиден. — Несмотря на печальные обстоятельства, налицо возвращение в родные пенаты, встреча после долгой разлуки, так сказать. Мы просто обязаны как следует напиться.
Я скептически смотрю на его хрупкую фигуру.
— Ты собираешься как следует напиться? Тебе это точно не полезно.
— Да брось ты, — говорит он, нахмурившись. — Посмотри на меня: тебе не кажется, что поздновато отказываться от спиртного? — В голосе Уэйна звучат незнакомые нотки, я не помню их по школьным временам: в его шутливый тон вплетены стальные нити горького смирения.
— Все действительно так плохо? — спрашиваю я и быстро поправляюсь: — Я хотел сказать, болезнь действительно прогрессирует?
— Близится финал.
Эта фраза и сопровождающее ее выражение лица впервые выдают трещину во внешней шутливой оболочке. Некоторое время мы просто молчим, вместе проникаясь всей глубиной трагедии, наполняясь той щемящей близостью, в которой способны делить горе только старые друзья. Я шумно вздыхаю, жалея о том, что не умею выражать чувства яснее, и Уэйн тоже вздыхает, жалея, наверное, что заболел СПИДом.
— Старик, мне страшно жаль, — говорю я. — Я просто не знаю, что сказать.
Он кивает и тянет на себя входную дверь.
— По дороге придумаешь.
Мы выходим на улицу, в пригородные сумерки приглушенных пастельных тонов. Цикады уже уснули, а сверчки еще не начали ночного концерта, и, охваченный тишиной, я на какое-то мгновение замираю на крыльце, глубоко вдыхая запах свежескошенной травы, прохладной щебенки и едва различимый аромат жимолости. Меня внезапно захлестывает волна ностальгии по юности, по дому, в котором я вырос.
— Ты что-то забыл? — спрашивает Уэйн со ступенек.
— Многое, — отвечаю я в смятении.
Его улыбка без всяких слов передает мне, что он понял, о чем я.
— С возвращением, старик.
Он указывает на «мерседес»:
— Я так понимаю, эта похабная тачка — твоя?
— Честно говоря, да.
— Супер, — говорит он, распахивая пассажирскую дверцу. — Посмотрим, на что она способна.
По требованию Уэйна я выезжаю на Пинфилд-авеню, пустынную проселочную дорогу, огибающую весь Буш-Фолс, и давлю на газ. Стрелка спидометра проходит отметку в девяносто миль, и «мерседес» рычит богатырским рыком. Уэйн на пассажирском сиденье полностью открывает окно, впуская хлесткий злой ветер. Уэйн закрывает глаза и улыбается, а ветер нещадно треплет его голову, смешно раздувая уцелевшие остатки волос.
— Втопи! — кричит он, перекрывая шум ветра и мотора. — Давай на полную катушку!
Я укоризненно качаю головой и еще сильнее вжимаю педаль в пол. Стрелка перебирается за сотню, и мы начинаем ощущать каждую вмятину и каждый камушек на старом покрытии мостовой. Я крепче сжимаю руль и думаю про себя, что добром это не кончится. Уэйн на пассажирском сиденье кажется еще более истощенным, и меня охватывает безумный страх: вдруг такой сильный ветер сорвет эту тончайшую кожу с его хрупких костей.