— Вы способны легко отделить один от другого? Не влюбились ли вы часом в Ло-цзэнь?
Конвей слегка опешил, но постарался не показать вида.
— С чего вы взяли?
— С того, дорогой сэр, что это было бы вполне в порядке вещей, разумеется, в разумных пределах. Ло-цзэнь не воспылает к вам страстью — на это рассчитывать не приходится, но вы испытаете большое наслаждение, уверяю вас. Я знаю, что говорю, так как сам влюбился в нее, когда был помоложе.
— Неужели? И она ответила вам взаимностью?
— Она принимала мои ухаживания весьма благосклонно и одарила меня дружбой, которой я исключительно дорожу до сих пор.
— Иначе говоря, она не испытала ответного чувства?
— Можно сказать и так, — промолвил Чанг и назидательно добавил: — Таким образом Ло-цзэнь оберегает своих поклонников от пресыщения, которое неизбежно наступает после того, как цель окончательно достигнута.
— В вашем случае оно понятно, — рассмеялся Конвей, — и в моем, пожалуй, тоже. Но если взять, к примеру, такого темпераментного молодого человека, как Маллинсон?
— Дорогой сэр, если бы он влюбился, это было бы замечательно! Ло-цзэнь не впервой утешать отчаявшегося пришельца, узнавшего, что возврата нет.
— Утешать?
— Именно так, только поймите меня правильно. Ло-цзэнь не расточает ласки — она врачует одним своим присутствием. Что сказано у вашего Шекспира о Клеопатре? «Она тем больше возбуждает голод, чем меньше заставляет голодать» [31]. Весьма распространенный женский тип, особенно у любвеобильных народов, но в Шангри-ла такая женщина была бы совершенно немыслима. Перефразируя шекспировское выражение, я сказал бы, что Ло-цзэнь тем больше утоляетголод, чем большезаставляет голодать… А это требует более тонкого и искусного мастерства.
— Как я понимаю, она владеет им в совершенстве?
— Вне всякого сомнения — у нас было много тому примеров. Ло-цзэнь способна охладить любовный пыл — остается лишь робкий трепет, тем не менее, приятный.
— Так что в известном смысле ее можно считать частью учебного инвентаря вашего заведения?
— Можете считать, если вамугодно, — ответил Чанг с легкой ноткой неодобрения в голосе. — Гораздо точнее и изящнее другое определение: Ло-цзэнь подобна радуге, отраженной в хрустальной вазе, или каплям росы на лепестке цветка.
— Совершенно согласен с вами, Чанг. Это гораздоизящнее.
Конвею была приятна эта не выходившая за определенные рамки пикировка, на которую его часто провоцировал Чанг.
При очередной встрече с маньчжуркой Конвей убедился, что Чанг весьма проницателен, его наблюдения вполне соответствовали действительности. Ло-цзэнь окружала особая аура, распалявшая угольки, но они не жгли, а только согревали. Неожиданно Конвей понял, насколько Шангри-ла и Ло-цзэнь совершенны, и что ему достаточно даже самых малых знаков их благосклонности. Много лет после порывов страсти в его душе оставалась открытая рана, которую жизнь не переставала бередить. Теперь боль, наконец, утихла, и он мог отдаться любви, не опасаясь страданий и пресыщения. Иногда по вечерам, гуляя вдоль лотосового пруда, он представлял Ло-цзэнь в своих объятьях, но потом наваждение проходило, уступая место чувству преодоленной недолговечности, и он снова предавался бесконечной и сладостной истоме.
Конвею казалось, что никогда еще он не был так счастлив, даже в те годы, которые остались за непреодолимым барьером войны. Ему пришелся по душе мир Шангри-ла, грандиозный замысел обители не подавлял его, а скорее успокаивал. Ему нравилась атмосфера, в которой чувства облекались в мысль, а мысли обретали вид блистательных словесных находок. Конвей усвоил из своего жизненного опыта, что грубость ни в коей мере не служит гарантией добропорядочности; тем менее склонен он был считать изысканную фразу фиговым листком лицемерия. Но ему нравилась вольготная атмосфера, в которой беседа была венцом общения, а не банальной привычкой. И ему нравилось осознавать, что над самыми заурядными увлечениями не тяготело больше проклятие бесцельного времяпровождения, и что теперь можно было предаваться самым призрачным мечтаниям. В Шангри-ла постоянно царил покой, и вместе с тем его обитатели, словно трудолюбивые пчелы, занимались множеством самых разных дел; ламы жили так, будто держали время в своих руках, но время это было легким, как пушинка. Новых знакомств среди лам Конвей не завел, но постепенно составил представление о масштабах и разнообразии их занятий; некоторые, помимо изучения языков, пускались в смелое плавание по безбрежному океану знаний, причем таких, какие сильно поразили бы западного человека. Многие писали научные трактаты. Один, как рассказал Чанг, провел важное исследование в области чистой математики; другой занимался сравнительным анализом воззрений Гиббона [32]и Шпенглера [33]— для своей монументальной монографии по истории европейской цивилизации. Правда, такого рода штудии не всем и не всегда были по плечу; помимо океана знаний существовало еще и множество тихих заводей, в которые можно было нырять, когда взбредет в голову. Например, подобно Бриаку, извлекать на свет забытые музыкальные опусы, или, подобно бывшему англиканскому викарию, сочинять новую версию создания «Грозового перевала» [34]. И это были еще не самые прихотливые из никчемных на первый взгляд занятий. Однажды Конвей обмолвился на этот счет, и Верховный лама рассказал притчу о китайском художнике, жившем в третьем веке до нашей эры. Этот художник много лет подряд вырезал силуэты драконов, птиц и коней на вишневой косточке, и, закончив работу, преподнес ее наследнику императора. Поначалу принц не мог ничего рассмотреть, и тогда художник посоветовал, чтобы тот «повелел построить стену, прорезать в ней амбразуру, и через нее попытался разглядеть косточку в сиянии зари». Принц так и поступил, и убедился, что косточка действительно прекрасна.
— Какая очаровательная история, дорогой Конвей. Сколько в ней поучительного, не правда ли?
Конвей согласился со старцем. Ему приятно было сознавать, что безмятежность, столь ценимая в Шангри-ла, открывала простор для бесконечного множества самых затейливых и, казалось бы, бессмысленных дел, поскольку он сам всегда испытывал влечение к подобным вещам. Оглядываясь на прошлую жизнь, он вспоминал о массе благих намерений, до которых никогда не доходили руки; теперь будет время заняться ими, даже спустя рукава. Это были приятные мысли, и когда Барнард признался, что видит и для себя интересное будущее в Шангри-ла, у Конвея не возникло ни малейшего желания поднять американца на смех.
Оказалось, что участившиеся в последнее время отлучки Барнарда в долину были вызваны не только тягой к спиртному и женскому полу.
— Видите ли, Конвей, с вами я могу говорить начистоту. Маллинсон точит на меня зуб, вы, наверно, и сами заметили. Но вы — человек другого склада и лучше смекнете, что к чему. Чудно, конечно — британские чиновники все такие чопорные, поначалу и не подступишься, но вам-то безусловно можно доверять.
— Ну, не скажите, — улыбнулся Конвей. — Между прочим, Маллинсон такой же британский чиновник, как и я.
— Верно, но он же еще сосунок, ума-разума не набрался. Мы то с вами тертые калачи — смотрим на вещи трезво. Взять, к примеру, здешнее заведение — что тут и к чему, почему нас завезли сюда, до сих пор понять нельзя. Ну да ведь так всегда бывает. Разве мы знаем, зачем явились в этот мир?
— Может быть, кто-то и не знает, но к чему вы клоните?
Барнард понизил голос до шепота.
— Золото, мой мальчик, — восторженно прохрипел он. — Золото, ни больше не меньше. Золота в долине — навалом, уж вы мне поверьте. Я работал в молодости горным инженером, золотую жилу нюхом чую. Будьте уверены — его здесь не меньше, чем в Рэнде [35], а добраться — в сто раз легче. Вы, наверно, думали, я кутить спускался в долину — ничего подобного. Я свое дело туго знаю и сразу вычислил, что здешние ребята, должно быть, большие денежки платят за привозной товар. А чем платить-то? Золотом, серебром, алмазами — чем же еще? Чистая логика, ничего больше. Тогда я начал разнюхивать и вскорости обнаружил всю эту хитрую механику.