«Ни в коем случае не следует забывать, — сказал один строгий писатель, слова которого мне тем приятнее привести, что я держусь такого же мнения, — ни в коем случае не следует забывать, что мы обязаны отдавать должное высшим сословиям; напротив, преимущество, которое дается происхождением, должно быть оспариваемо меньше, чем какое-либо другое, и это совершенно правильно, во-первых, потому, что это наследственное даровое благо, соответствующее деяниям, заслугам и достоинствам предков, никак не может задеть самолюбие тех, кому в нем отказано, а во-вторых, потому, что при монархии нельзя упразднить промежуточные сословия, иначе между монархом и подданными вырастет слишком большое расстояние: искоре остались бы только деспот и рабы; между тем в сохранении постепенного перехода от пахаря к властелину заинтересованы решительно все сословия, и, быть может, это именно и составляет самую надежную опору монархического строя».
Но кто же этот автор, который так рассуждал? Кто высказывал подобный взгляд на дворянство, — взгляд, от которого я, как принято думать, столь далек? Это был Пьер-Огюстен Карон де Бомарше, в 1778 году отстаивавший в письменной форме свои права перед парламентом города Экса в большом и важном деле, по которому вскоре было вынесено решение, не затрагивавшее ни чести дворянина, ни его собственной чести. В том произведении, которое я защищаю сейчас, есть нападки не на общественное положение как таковое, а на злоупотребления любым положением; только люди, повинные в такого рода злоупотреблениях, заинтересованы в том, чтобы очернить мою пьесу. Вот вам и объяснение недоброжелательных толков. Но с каких это пор злоупотребления стали такими священными, что стоит напасть на одно из них, как сейчас же находится десятка два защитников?
Неужели знаменитый адвокат или уважаемый судья примут на свой счет защитительную речь какого-то Бартоло или приговор какого-то Бридуазона? Замечание Фигаро о недопустимом злоупотреблении защитительными речами, имеющем место в наше время («вы позорите благороднейшее звание защитника»), ясно показывает, какое значение я придаю этому почтенному занятию, а мое уважение к судейскому званию будет вне подозрений, едва лишь станет известно, какая школа во мне это уважение воспитала, и едва вы прочтете отрывок, взятый мною также у одного моралиста, который, имея в виду судей, говорит буквально следующее:
«Какой обеспеченный человек согласился бы за самое скромное вознаграждение вести столь суровый образ жизни: вставать в четыре часа, ежедневно ходить в суд и по установленной форме заниматься чужими делами, постоянно терпеть докучную назойливость, скуку прошений, болтливость тяжущихся, однообразие заседаний и томительность совещаний, напрягать все свои умственные силы при вынесении приговоров, — кто бы на все это пошел, не будучи убежден, что наградой за эту тяжелую и многотрудную жизнь являются почет и уважение общества? Иначе говоря — общественное мнение, тем более лестное для хороших судей, чем оно беспощаднее к дурным».
Но какому писателю обязан я подобными наставлениями? Вы, наверное, решили, что это все тот же Пьер-Огюстен? Вы угадали, это он в 1773 году в четвертом своем мемуаре боролся до последней капли крови за свое жалкое существование, отражая нападки одного так называемого судьи. Следовательно, я во всеуслышание изъявляю свое уважение тому, что должен почитать каждый, и осуждаю то, что может причинить вред.
«Но в Безумном дневы, вместо того чтобы бить по злоупотреблениям, позволяете себе вольности, совершенно недопустимые на сцене. Особенно это относится к монологу о людях обездоленных: тут уж вы временами переходите всякие границы». — «Да позвольте, господа! Неужели вы думаете, что у меня есть талисман, благодаря которому я сумел обмануть, обольстить и покорить цензуру и власть, когда я представил им на рассмотрение мой труд, и благодаря которому мне не пришлось защищать перед ними то, что я осмелился написать? Что вкладываю я в уста Фигаро, когда он рассуждает как человек потерпевший? Что «глупости, проникающие в печать, приобретают силу лишь там, где их распространение затруднено». Неужели подобного рода истина может иметь опасные последствия? Если бы мы прекратили бессмысленные преследования, из-за которых всякий пустяк вырастает в нечто значительное, и позаимствовали у англичан мудрости, позволяющей им относиться ко всяким глупостям с убийственным презрением, эти глупости не выходили бы за пределы той навозной кучи, где они появились на свет, и не распространялись бы, а гнили на корню. Пасквили размножает малодушный страх перед ними, на торговлю глупостями подбивают те, кто имеет глупость их запрещать.
А к какому выводу приходит Фигаро? «Где нет свободы критики, там никакая похвала не может быть приятна», и еще: «Только мелкие людишки боятся мелких статеек». Что это, предосудительные дерзости пли тернии славы? Семена смуты или строго обдуманные изречения, столь же верные, сколь и ободряющие?
Предположите, что они — плод жизненного опыта. Если автор, удовлетворенный настоящим, критикует прошлое в интересах будущего, то какое мы имеем право на это сетовать? И если он, не называя ни времени, ни места, ни лиц, указывает со сцены путь к желательным преобразованиям, то не значит ли это, что такова прямая его задача?
Безумный деньи является наглядным доказательством того, что в благополучные времена, в царствование справедливого короля и при умеренных министрах, писатель может наносить сокрушительные удары угнетателям, не боясь, что этим он кого-нибудь оскорбит. Истории дурных королей пишутся беспрепятственно именно в царствование доброго государя; чем более мудрым и просвещенным является правительство, тем менее стеснена при нем свобода слова; где каждый честно исполняет свой долг, там некому бояться намеков; коль скоро всем лицам, облеченным властью, вменяется в обязанность уважать словесность, страха же перед ней они не испытывают, то никому у нас не приходит в голову ее угнетать, тем более что она составляет предмет нашей гордости за рубежом и что, по крайней мере, в этой области мы наконец достигли первенства, меж тем как в других областях мы этим похвалиться не можем.
Да и какие у нас для этого основания? Всякому народу дорога своя религия, всякий народ любит свое правительство. Мы оказались лишь смелее тех, кто потом, в свою очередь, побил нас. В наших нравах, более мягких, но отнюдь не безупречных, нет ничего такого, что возвышало бы нас над другими. Только наша словесность, снискавшая себе славу во всех государствах, расширяет владения французского языка и завоевывает нам явное расположение всей Европы — расположение, которое делает честь нашему правительству и оправдывает то внимание, с каким оно относится к отечественной словесности.
А так как всякий прежде всего добивается такого преимущества, в котором ему отказано природой, то в академиях наши придворные заседают теперь вместе с литераторами: личные дарования и наследственный почет оспаривают друг у друга это благородное поприще, академические же архивы наполняются почти в равной мере рукописями и дворянскими грамотами.
Возвратимся к Безумному дню.
Один человек, человек большого ума, но только чересчур экономно этот свой ум расходующий, сказал мне как-то раз на спектакле: «Объясните мне, пожалуйста, почему в вашей пьесе встречается столько небрежных фраз, и притом совсем не в вашем стиле?» — «Не в моем стиле? Если бы, на мое несчастье, у меня и был свой стиль, я постарался бы про него забыть, когда сочинял комедию: нет ничего противнее в театре комедий пресных и одноцветных, где все сплошь голубое или сплошь розовое, где всюду проглядывает автор, каков бы он ни был».
Как только сюжет у меня сложился, я вызываю действующих лиц и ставлю их в определенные положения: «Шевели мозгами, Фигаро! Сейчас твой господин догадается, чтó ты затеваешь». — «Спасайтесь, Керубино! Вы задеваете графа!» — «Ах, графиня! Как вы неосторожны! Ведь у вас такой вспыльчивый муж!» Что они будут говорить, это мне неизвестно; что они будут делать, вот что занимает меня. Затем, когда они как следует разойдутся, я начинаю писать под их быструю диктовку, и тут уж я могу быть уверен, что они не введут меня в заблуждение, что я сейчас узнаю их всех, так как Базиль не отличается остроумием, свойственным Фигаро, Фигаро чужд благородный тон графа, графу не свойственна чувствительность, характерная для графини, графине чужд веселый нрав Сюзанны, Сюзанна не способна на такие шалости, на какие способен паж, а главное, ни у кого из них нет той важности, какая присуща Бридуазону. Каждый в моей пьесе говорит своим языком, и да сохранит их бог естественности от языка чужого! Так будем же следить за их мыслями и не будем рассуждать о том, должны они говорить языком автора или не должны.