— Толя, опомнись, — тихо сказал Далевич. — Зачем мне заниматься такими делами?
— Да, в самом деле зачем, хотелось бы узнать. Может быть, ты вечный неудачник, завидующий чужим успехам? Или у тебя патологическая ненависть к искусствоведам? А может быть, ты сам метишь на мое место? — Он выплевывал слова яростно и бездумно, но тут замер, уставился на Далевича и прихлопнул у себя на лбу невидимую муху. — Так оно и есть, верно? У тебя все просчитано. Ты метишь на мою должность! Материальчик выйдет под псевдонимом, меня со скандалом уберут, а когда пыль уляжется, твой влиятельный покровитель усадит тебя в мое кресло — и никому в голову не придет, что статью ты сам же и сляпал. Простенько и со вкусом, надо отдать тебе должное, брат.
— Толя, уверяю тебя, ты глубоко…
— Кстати, — продолжал Суханов крепнущим голосом, — не мог бы ты уточнить степень нашего родства? Странно как-то получается: почему о тебе раньше не было ни слуху ни духу? Да мне, наверное, Сальвадор Дали ближе родственник, чем ты! — Он сорвался на крик, и лицо его налилось темно-кирпичной краской. — Могу представить: сидел ты в один прекрасный день у себя в клоповнике, в богом забытом городишке за тридевять земель от Москвы, а меня как раз по телевидению показывали — я какую-нибудь выставку освещал или вел передачу из цикла «Университетские лекции»; у тебя зависть проснулась, слюнки потекли — тут-то и созрела удачная идейка: явиться в мой дом, сказаться дальним родственником, втереться к нам в доверие и присвоить себе мою жизнь!
Далевич оставил попытки объясниться. И он, и Ксения молча смотрели на Суханова, и теперь что-то в их лицах казалось странным, какими-то они были неестественно окаменелыми, тонкогубыми, лупоглазыми. Ярко освещенная кухня погрузилась в гнетущее молчание, нарушаемое только сдавленным дыханием Суханова.
— А знаешь, у тебя ведь могло получиться, если бы не одна маленькая промашка, — выговорил он севшим от ненависти голосом. — «Загадочно улыбаются коровы» — так ты, кажется, изволил выразиться? Этот оборотик речи дорого тебе обошелся, не правда ли, брат?Понимаешь, я собирался довести эту статью до ума и подписать к печати, но теперь, когда мне стали известны намерения и личность автора, не видать тебе этой публикации иначе как во сне. Похоже, проиграл ты, дорогой Федя. Вот досада: столько интриговал — и все впустую!
Тяжело опираясь на руку, Суханов встал и оттолкнул свой стул, который опасно закачался на двух ножках и с грохотом рухнул на пол. В дверях он обернулся.
— Сдать бы тебя компетентным органам, — сказал он, избегая смотреть на Далевича, — да мараться неохота. Даю тебе полчаса, чтобы ты убрался из моей квартиры. Не сомневаюсь, твой влиятельный друг будет счастлив тебя приютить. А ты бы мог попробовать и его обработать — как-никак уже поднаторел. У него и квартира, и должность, вероятно, получше, чем у меня.
Он вышел, хлопая дверью. В коридоре за ним по пятам неслось все то же оглушительное молчание.
Через несколько часов, откинувшись на спинку заднего сиденья персональной «Волги», Суханов смотрел, как освещенные прямоугольники окон первых этажей выплывали из сумерек и медленно текли мимо рекой домашнего уюта. Сам он почти до семи вечера томился в своей тревожно притихшей, ставшей крайне неуютной квартире. Ксения вышла в прихожую, чтобы за ним запереть; ее лицо, отяжелевшее от подступивших сумерек, ничего не выражало.
— У Бурыкиных раньше десяти горячее не подают, — сказал он, — так что вернусь за полночь. — И уже из-за порога добавил, примеряя улыбку: — Ты уверена, что не хочешь пойти со мной? Раз мамы нет, могли бы вместе… И кормят у них превосходно.
Она ничего не ответила, только покачала головой и закрыла дверь. Звук поворачиваемого в замке ключа отдался на площадке решительной финальной нотой.
Бурыкины — Михаил, ответственный работник Министерства культуры, и его очаровательно хлебосольная жена Людмила, третья по счету, — жили напротив тяжеловесного здания американского посольства и славились своими зваными ужинами, где все было на уровне: и высококачественные привозные напитки, и высокопоставленные гости. По дороге Суханов попросил Вадима остановиться и выскочил на тротуар, чтобы купить для хозяйки дома букет у тучной азербайджанки, торговавшей возле станции метро. На него резко пахнуло бензином и приближением осени, а потом, едва уловимо, — гнилью. Букеты стояли в ведрах с мутной водой, на поверхности которой плавали мертвые красные лепестки, склизкие листья и осколки поднимающейся луны.
— Розы для любимой женщины? — Цветочница плотоядно сверкнула золотым зубом.
— Вот те гвоздички покажите, — быстро сказал Суханов.
Вестибюль дома, где жили Бурыкины, был еще шикарнее, чем его собственный: на полу — шлифованные мраморные плиты с прожилками, все стены в зеркалах, за конторкой — грозный охранник с бульдожьей челюстью. Надменно вздернув бровь, он попросил Суханова представиться, но пропустил не сразу, а сначала провел толстым пальцем по списку квартиросъемщиков, набрал номер и стал что-то нашептывать в телефонную трубку; все это время Суханов с глупым видом топтался перед ним, тщетно пытаясь не смотреть в зеркала, где сотнями множились отражения стареющего мужчины в костюме, отглаженном куда менее тщательно, чем следовало, и в чужом галстуке, мнущего в руках букет отвратительно розовых, стремительно увядающих цветов.
Наконец охранник удостоил его короткого кивка, и Суханов заскользил дальше по мраморным плитам, мысленно повторяя туманную историю о чрезвычайных обстоятельствах, которую он собирался изложить, чтобы оправдать Нинину досадную не то забывчивость, не то невежливость. Скоро чередующиеся полосы света и тьмы замелькали в расщелине между дверями лифта, и он, к своему удивлению, поймал себя на том, что думает о предстоящем вечере почти с удовольствием. По сути говоря, его подавленное настроение начало рассеиваться вскоре после его абсолютно оправданной обеденной вспышки — а точнее, в тот самый момент, когда дверь его квартиры захлопнулась за неким Федором Михайловичем Далевичем, мнимым родственником и отъявленным негодяем. Вымелся он без суеты, без единого слова, и Суханов, свесившись из окна, чтобы проводить взглядом движущуюся в сторону метро одинокую фигуру в нелепой старомодной шляпе, с набитым саквояжем в руке, понял, что уход побежденного Далевича знаменует восстановление желанного равновесия в его доме. Теперь, когда он прогнал этого подколодного змея от своего очага, все сбои в работе семейного механизма непременно должны были прекратиться, и жизнь обещала войти в гладкое повседневное русло.
Естественно, оставались еще не завершенные дела, и от этого его преследовало смутное чувство беспокойства. Когда он пытался связаться с редколлегией, чтобы наложить запрет на публикацию этой статьи о Шагале, будь она неладна, там никто не брал трубку; когда же он позвонил Пуговичкину домой, его супруга флегматично сообщила, что муж уехал на рыбалку, словно это было нормальным поведением в рабочий день. Впрочем, хотя это промедление Суханова и рассердило, у него оставались еще сутки, чтобы все уладить, и с каждым часом его восприятие жизни вкрадчиво возвращалось в привычные, успокоительные пределы. Нажимая на кнопку звонка у двери Бурыкиных, он уже предвкушал изысканный ужин и легкую беседу в атмосфере общего преуспеяния, которые смогут как нельзя лучше скрепить его тихо торжествующее ощущение победы.
За первым звонком последовало томительное ожидание. Он позвонил вторично, более настойчиво, и услышал торопливые шаги по коридору. Дверь распахнулась; на пороге стояла Людмила Бурыкина.
— Анатолий Павлович! Как мило, но, право, не стоило… — заговорила она, принимая его цветы с непонятной блуждающей улыбкой, и зачем-то добавила: — Снизу только что звонили — предупредить, что вы сейчас подниметесь. Заходите, прошу вас.
Затемненные комнаты разворачивались в полной тишине — ни звона чокающихся бокалов, ни музыки, ни оживленных приветственных голосов. Суханов посмотрел на часы.