Литмир - Электронная Библиотека

На мгновение Суханов задумался, нужны ли ему эти дополнительные секунды, эти крошечные отрезки бытия, энергично пульсирующие, отложенные в организме про запас. Затем он кивнул и двинулся наверх. На третьей площадке до его слуха донесся грохот разлетающейся об пол тарелки где-то в недрах квартиры, принадлежавшей загадочной женщине с профилем Нефертити. Продолжая подъем, он мысленно отметил, как необыкновенно много посуды билось нынче в доме номер семь по улице Белинского в городе Москве.

Глава 9

Это произошло именно так, как он всегда себе представлял: взрыв яростного стука во входную дверь разорвал спокойствие сна. Первый залп вписался в сновидения, которые вмиг стали шумными и жестокими, — уворачиваясь от пуль, он бежал по закопченным коридорам, преследуемый толпой гигантов с волосатыми ручищами и кусками говядины вместо лиц; но когда ночной кошмар раскололся от еще одной канонады стука, Суханов приподнялся на локте и стал прислушиваться, холодея от ощущения нереальности. Вокруг было тихо, но тишина звенела с той угрожающей пустотой, какая обычно следует за громким, резким звуком.

Он встал и, воюя с халатом (у которого, по-клоунски нелепо и пугающе, вырос изворотливый третий рукав), пересек предрассветную тьму, словно в замедленном кино; его шлепанцы стучали по полу как неровные удары его собственного сердца. В прихожей он споткнулся о призраки двух зонтов, забытых у стены, и, чертыхнувшись, уже готов был щелкнуть выключателем, когда темнота вновь взорвалась стуком, на сей раз невыносимо близким. Теперь уже нельзя было притвориться, что это всего лишь приснилось, и он замер, впившись глазами в дверь, не шевелясь и почти не дыша, охваченный внезапным приливом ужаса и одиночества — точно как сорок восемь лет назад, той ночью, когда начищенные черные сапоги вторглись в их арбатское существование в третий — и последний — раз.

В первый раз он почти ничего не заметил, слишком поглощенный своим новым миром. После его покушения на рукопись Градского вся его рутина — уроки, каникулы, обеды — отошла на второй план, уступая место ярким, неземным открытиям, ожидавшим его едва не каждую ночь в тесной, запыленной комнатенке Профессора, куда не проникали ни крики бегающих во дворе мальчишек, ни привычный чад жареных пирожков и горячего асфальта, и только драгоценные золоченые фолианты источали в зеленом сиянии абажура свой незабываемый запах — тот самый запах ломкой бумаги и затхлости, который для Анатолия на всю жизнь сделался запахом прежде невообразимой красоты. Он плыл сквозь лето тысяча девятьсот тридцать седьмого года в дымке тайных восторгов, неслышно повторяя звучные имена людей, которые ходили по улицам волшебных водянисто-золотых городов столетия тому назад и все же казались более настоящими, чем сотворенные из плоти и крови жильцы его коммунальной квартиры — смутные, незначительные персонажи, с которыми он вел неощутимые разговоры и от которых временами получал несколько более ощутимые взбучки.

Впоследствии от несчастливой, некрасивой Зои Вайнберг у него в памяти остались только ее суетливая, с близоруким прищуром и дрожью в руках, подготовка к новому учебному году — когда кухонный стол был свободен, она разбирала на нем коричневые папки, едва не лопавшиеся от нот, — да истерическая интонация, промелькнувшая пару раз в ее ответах Галке Морозовой. В октябре Анатолий прибежал из школы и увидел, что дверь Зои Владимировны залеплена бумагой с важной на вид печатью, но его мать и старички Градские, как ни странно, отмалчивались, когда Антон Морозов гневно заявил, что ничего удивительного в этом нет — контру за версту видать. Учительница музыки больше не вернулась; не прошло и месяца, как Пелагея, сестра Морозова, преспокойно заняла освободившуюся жилплощадь.

На первых порах меня это почти не волновало, потому что исчезновение соседки у нас не обсуждалось и жизнь шла своим чередом. Но к концу осени я заметил, что какие-то перемены, медленные и тягостные, как пятна ржавчины, начинают разъедать радость наших с Профессором вечеров. Он казался то рассеянным, то равнодушным, нередко прерывался в середине предложения, забывал перелистывать страницы и все время напряженно прислушивался: то ли к сухому кашлю болевшей жены за стенкой, то ли в ожидании некоего другого звука — я не знал; но мало-помалу, когда в трещины нашего старого, обветшалого дома уже начал просачиваться холод, меня стало исподволь одолевать беспокойство. Однажды ночью, незадолго до моего девятого дня рождения, я проснулся в продуваемой сквозняками декабрьской темноте и услышал тишину, которая вдруг перестала быть тишиной — она полнилась глухими звуками тяжелых шагов, топавших через нашу квартиру, через нашу жизнь.

Утром за окнами кружила вьюга, но Профессор выскочил из дому без шапки и до вечера где-то пропадал. Моя мать провела полдня, накручивая диск телефона, в отчаянии умоляя о чем-то неведомых телефонисток, а потом вдруг расплакалась, схватила меня за плечи и таким голосом, какого я никогда у нее не слышал, сказала, что отец, вероятно, задержится в Горьком на неопределенное время и теперь у нее в жизни, кроме меня, ничего не осталось. В тот же день Антон Морозов остановил меня в коридоре и, вздымаясь надо мной косматым, дышащим кислятиной кряжем, спросил, знаю ли я, что в семье Татьяны Градской все без исключения были прихвостнями царского режима и, пока Ленин не навел порядок, вся наша квартира принадлежала Градскому с женой.

Я этого не знал, и сама мысль, что два человека прежде владели необъятными пространствами, в которых нынче разворачивалась жизнь стольких людей, в том числе и моя, поразила меня в самое сердце. Мне на ум пришел искореженный крюк, торчавший из потолка в нашей комнате, — не иначе как с него раньше свисала люстра вроде той, которую я видел в одной из профессорских книг; вспомнилось и большое светлое пятно на старых выцветших обоях, когда-то замеченное мною в комнате Морозовых, — Профессор однажды упомянул, что прежде там стоял рояль. Я вообразил, как тихая голубовласая старушка и благообразный, учтивый старичок кружатся в вальсе по этим великолепным просторам, в хрустальном, серебряном и лаковом блеске тысяч изысканных, чужеродных вещей, — и горько обиделся, почувствовав, что меня предали.

Красота, оказывается, и в самом деле принадлежала буржуям.

В тот вечер, когда открылась и захлопнулась входная дверь, мой слух резануло неузнаваемое шарканье старческих шагов; я поспешил к Профессору в кабинет и сказал, что больше не стану заходить к нему в гости.

Профессорские черты были стерты горем; в комнате царил разгром.

— Да, наверное, так будет лучше, — сказал он тусклым голосом, отводя глаза. — Я и сам хотел предложить… — Сняв очки, он стал протирать стекла подкладкой пиджака, тщательно, бесполезно, нескончаемо. Когда он заговорил вновь, голос его состарился еще на мною лет. — Что ж, Толя, дружба наша была мне в радость. Знаешь, я приготовил тебе подарок ко дню рождения — тот самый альбом Боттичелли. Если хочешь, возьми прямо сейчас. Собирался сделать дарственную надпись, но теперь не уверен, что…

Странно было видеть его в таком состоянии, и я решился не сразу.

— Возьму, — сказал я наконец. — Только надписей никаких не нужно.

Ничуть не удивившись, он кивнул, нашел альбом в книжном хаосе на полу и, легонько погладив обложку, словно стирая пыль, вручил мне.

— Поверь, она ничего плохого не сделала, — сказал он, силясь улыбнуться. — Это временное недоразумение, я уверен… Возможно, когда она вернется, мы с тобою возобновим наши приятные вечерние беседы об искусстве? Хотелось бы надеяться, Толя. Ну, всего тебе доброго. Будь счастлив.

Мне вдруг стало не по себе, и, буркнув «спасибо», я выскочил в коридор, сделав вид, что не заметил его жалко дрожащую протянутую руку. Затворяя за собой дверь, я почувствовал комок в горле и быстро оглянулся. Профессор в растерянности стоял среди поруганных книг, и его лицо оставалось бесстрастным в отсветах зеленого абажура, а невидящие глаза смотрели на пустой письменный стол, где еще вчера лежали аккуратные стопки рукописи — почти завершенный, разделенный на главы труд всей его жизни.

24
{"b":"147972","o":1}