Точно две упаковки будет? Ага, так-то лучше, вот и поладили. Ждите, будет доктор…
Доктор Фишман, наградив предприимчивого старика взглядом, исполненным евангельской укоризны и ветхозаветной скорби, молча пошел за чемоданом и старшей медицинской сестрой.
Они поехали, Иван Васильевич, подойдя к окну, проводил глазами машину, заспешившую под солнечными деревьями на набережной, которые, казалось, сами вот-вот засветятся изнутри, затеплятся тем светом, что скопили за сезон, вдруг вспыхнут и пойдут рябью, рассыпаясь, как их отражения в уже остывшей, отяжелевшей и словно остановившейся воде. Они уехали, а Иван Васильевич, бывший военный фельдшер и без пяти минут отставной диспетчер неотложки, прозванный по царю-опричнику и своему казарменному характеру Грозным, Иван Васильевич чему-то чуть улыбнулся и почему-то вздохнул.
Всё проходит, и всё приходит, дожди сменяются струящейся, едва видимой, как паутинка, поволокой бабьего лета, сгорающего и вовсе в одночасье. Там, дальше, снова дожди и туманы в сумерках перед последней, холодной и очень прозрачной осенью с ее безвременьем или междувременьем, когда порой, вопреки календарю, мерещится весна и обреченность ненароком рифмуется с обретенностью.
Но всё проходит и возвращается, всё с каждым когда-нибудь случается впервые, как любит приговаривать доктор Вежина, неосознанно подражая нам с Проповедником, и всё со всеми бывает в последний раз. Всякому свое – jedem das Seine, по надписи на воротах Освенцима, – каждому свое, включая и срок; приходит ветер, и уходит ветер, падает снег, и тает снег, и всё повторяется опять и снова, продолжая свои круги, которым так и суждено вращаться – хотя бы и для других, – перемалывая, кажется, само время.
Счастливого Рождества!
Рождество – это как трамвай, а припозднившийся звонкий и нарядный трамвай – это как в детстве, когда новогодние сугробы на остановках были большими, словно белые медведи, а медведи взаправду были белыми, как на картинке в книжке, а не грязными, как нынче в нашем рыночном зоопарке. Морозы тогда были самыми что ни на есть настоящими морозами, развеселыми красноносыми исполинами, и загадочные росписи на стеклах оказывались такими, каких вовсе не бывает. Сказочные узоры росли и расцветали, и в замерзших трамвайных окнах огни ночного города перемигивались разноцветными гирляндами, вспыхивали огромными шарами, как на елке, струились блистающей мишурой, рассыпались искристыми бенгальскими свечами и фейерверками – и больше из стеклянного, как аквариум, теплого и уютного вагонного нутра было ничего не видно.
Тогда время в вагоне почти что замирало, его было столько, сколько нужно, даже больше, и совсем неважно было, куда ты едешь, когда колеса радостно цокали на стыках, точь-в-точь как в самом, самом-самом, самом-распресамом дальнем поезде, точь-в-точь высчитывая время, которое еще далеко-далеко. Так далеко, что неведомо, что в том далеком далеке некогда добрых, умных, справедливых взрослых нужно будет лечить, а заодно и поучивать для профилактики, а чудеса… Нет, чудеса не только всё еще случаются, пусть изредка, но и замечаются порою, и чаще всего – в рождественские праздники. Потому что Рождество – всё-таки это почти как в детстве, и снова разные-разные дни могут ненароком сложиться в один замысловатый узор, мерцающий праздничной аурой; люди бывают чуть-чуть добрее и немножечко наивнее – и тогда чудесам просто-напросто легче достучаться до них. Тогда даже я, раз навсегда насмешник и паяц, даже я следом за моими героями становлюсь чуть человечнее, будто вслушиваясь в завораживающий перестук вагонных колес откуда-то из прошлого, бывшего будущего в прошедшем…
Всё так, всё так, но спросите, например, у Вежиной, и она зарифмует иначе: Рождество, заметит Диана, это как поэзия, потому что оно непременно должно быть в этом мире, но вот может быть оно очень разным. Однако, добавит она, лучше бы ему случиться снежным, и по-детски праздничным, и неожиданно ярким, даже взрывным, внезапным, как чудо… паче чаяния для нас с ней таким и было Рождество в этот раз – как стихия и стихи.
Вежина скажет так и будет опять-таки права, хотя, замечу я как бы в скобках, живая поэзия теперь такая же редкость, как тот самый трамвай в нужное время в нужном месте, а суета вокруг нее куда более жестокая и бессмысленная, нежели давка у дверей муниципального транспорта в часы пик. И кстати, точно как трамвай в Петербурге, Рождество на просторной заснеженной Руси – дело долгое; некоторые начинают праздник жизни где-то за неделю до католического Рождества, смотришь – там и Новый год через недельку, а там и сам Бог велел на Рождество православное и на старый Новый год – заодно, по традиции, по инерции… Так что иные, под стать нашей пасмурной питерской погоде, пьют с редкими прояснениями до Светлого Воскресения Христова, сиречь допиваются до самой Пасхи.
Воистину, справедливо было подмечено: праздничную полночь приятно немного и задержать…
Но так или иначе, иначе или так, а всё равно всяк по-своему будет прав, равно и каждый бывает прав как может, и в таком разрезе правым был даже доктор Бублик, подобревший куда меньше других.
Крутясь в праздничном режиме сутки через сутки, безотказный Антон умудрился между делом не только выстроить фундаментальную теорему, но и артистично доказать ее. Сперва, как давным-давно учили в школе, он признал за аксиому, что ежели человека совсем даже не лечить, то такой динозавр и сам по себе вымрет. Затем лукавый лекарь искусно увязал это справедливое утверждение с известным тезисом о нелеченой простуде, проходящей ровно за неделю, в то время как с лекарствами острое респираторное заболевание проходит ровнехонько за семь дней. Потом он ввел в базу данных простенькую, основанную на богатейшем эмпирическом опыте лемму, согласно которой пациенты суть в основном люд либо дурной до потери последнего разумения, либо попросту праздный. В итоге с необходимостью выходило, что в большинстве случаев страждущие срочной, чтобы не сказать скорой, помощи в услугах неотложной в общем-то не нуждаются, для окончательного подтверждения чего теоретически подкованный Антон учинил не лишенный изящества эксперимент, доказывающий, впрочем, уже очевидное.
Одну из рождественских недель в чем-то правый доктор Бублик трудился не раскрывая чемодана с лекарствами…
«Да-да, вы не беспокойтесь, я вас очень, очень понимаю, – сочувствовал он редкостно обильной дамочке Петуховой с площади Труда. – Конечно, конечно же, у вас ну только что страшная-престрашная тахикардия была, как вам соседка разъяснила, а теперь вот взяла и вся куда-то делась. Но это ничего, ничего, вы не думайте, такое частенько случается. А вот скажите-ка вы мне, – участливо спрашивал доктор, – а вот одышка у вас тоже была, правда? И ведь тоже только что кончилась, так? Ну разве ж это не славно! – Бублик ободряюще улыбался. – Это просто замечательно, это означает, что ваш организм сам с недугом управляется. Поэтому не буду я вам лекарства вводить, они, скажу вам совершенно откровенно, все слишком уж сильнодействующие, а стало быть – вредные у нас лекарства. Вы вот что – выпейте-ка вы старой доброй валерианочки шестьдесят капель, а если опять вдруг сердце будет сильносильно биться, то вы и сами еще столько же примите, и соседке всенепременно порекомендуйте. Обязательно поможет, будьте благонадежны… Ну, всего вам доброго, будьте здоровы, счастливого Рождества!» – жизнерадостно прощался общительный доктор Бублик.
На пороге он задерживался. «А вот прямо сразу по мордасам ей вы еще не пробовали?» – Антон задумчиво рассматривал печального мужа Петуховой. «А что, уже нужно, вы считаете? – сомневаясь, торможенно тянул очень крупный, почти как его жена, меланхоличный мужчина Петухов. – Вы думаете, взаправду поможет?» «Ей – вряд ли, если с первого раза, – честно отвечал Антон, – а вам сразу же полегчает, вы уж мне верьте», – убеждал он ненавязчиво, и Петухов верил. Через неделю его супругу тому же Бублику пришлось госпитализировать с переломом челюсти, и делал Антон всё абсолютно молча, потому что это были следующие семь дней рождественского эксперимента.