В-третьих, я тоже должна была его трогать.
Когда буду пододвигать записку через стол, у меня сильно закружится голова. Я еще не все записала, пока еще я не могу рассказать всего. Я надеюсь, там будут только женщины, когда я достану листочек из кармана.
Дедушка не отвечает.
Я вижу его силуэт передо мной в кресле, спиной к окну, он сидит, наклонившись вперед, голова лежит на журнальном столике, дедушка всегда за ним сидит, когда читает по вечерам, потому что он очень удобный. Через щели в жалюзи на его тело падают полоски света. Сначала мне кажется, что он спит. Уснул за книгами, потому что слишком много выпил. Рядом с его скрещенными руками стоит еще наполовину полный бокал и пустая бутылка. Даже с порога я вижу маленькую муху, утонувшую в бокале. Дедушка ненавидит мух в вине. Мне не надо подходить ближе, чтобы до конца понять — тут что-то не так.
Хотя от этой мысли мне ужасно страшно, но я надеюсь, что он умер. Он вполне мог умереть. Он выглядит мертвым, во всяком случае, он больше не похож на живого.
Пожалуйста, пусть ты умер, — шепчу я.
Потом я пулей выбегаю оттуда, в затылок мне дышит ужас, как будто дед может в любую секунду встать и положить руки мне на плечи.
Фрау Бичек обнаруживает меня на лестничной клетке, дверь в квартиру прикрыта, на коленях у меня сидит Братко.
Он, наверно, умер, — говорю я.
Бичек хватается руками за голову.
Ой-ой-ой, — говорит она, ой-ой-ой! Вот не думала, что так быстро сработает в этот раз, вот не думала… Она смотрит на свои руки и крестится.
Матерь Божия, — говорит она, это тяжко, когда имеешь дар…
Потом она садится рядом со мной на лестнице, обнимает меня за плечи, она теплая и мягкая, как перина, в которой тонешь.
Я рада, что Бичек берет все в свои руки, она тащит меня к себе, зажигает белые свечи, сжигает на лестнице листья шалфея и вешает мне на шею четки.
Из-за духа, — говорит она, очень может быть, он еще летать вокруг нас, даже если соль сработать.
Еще она звонит врачу и моим родителям, но никого не впускает.
Нет, — говорит она решительно, когда мама хочет поговорить со мной, птичечка должна поспать, вы уже достаточно всего натворить.
И снова захлопывает дверь. Грохот разносится по всему дому Мы слышим, как родители разговаривают, стоя на лестнице, у мамы очень взволнованный голос.
Что мы натворили, что, — говорит она.
Папа, наверно, ничего не говорит, по крайней мере, я ничего не слышу.
Бичек сообщает мне, что они делают, она стоит у окна с ребенком на руках, а я, закутанная в сто одеял, лежу на кухонном диванчике.
Она запрещает мне вставать.
Лежи-лежи, — говорит она, даже если я хоть чуточку шевелюсь, лежи и молись.
При этом она делает мрачное лицо, и я знаю, что она молится. Она молится, что мой дедушка умер, а я не могу молиться, пока еще не могу, хотя, может быть, так было бы лучше.
Фрау Бичек, — говорю я, вы были правы.
Она не оборачивается, но по движению ее плеч я понимаю, что она вздрагивает, и вдруг выглядит со спины совсем старой, сгорбленной, как будто ей не сорок лет, а тысяча.
Все, что вы думаете про моего дедушку, — правда, говорю я, в нем злой дух, как в отце Кати.
Я натягиваю одеяла до самого кончика носа, мой голос звучит приглушенно, я даже не уверена, понимает ли она меня, но это не столь уж важно. В конце-то концов она и так все знает, она и раньше все-все уже знала, и я рада, что она не оборачивается. О плохом рассказывать гораздо легче, когда на тебя никто не смотрит.
Скорая помощь заворачивает во двор, мигалки включены, я вижу, как их свет пробегает по потолку, а у меня в голове возникают картины того, что случилось, они прокручиваются с такой невероятной скоростью, что мне становится страшно. Бичек чувствует это, она сажает ребенка на пол, снова обнимает меня и баюкает.
Птичечка, — говорит она, Катюшка, и от ее слез волосы у меня делаются мокрыми.
Становится тихо, страшные картины улетают прочь одна за другой, Бичек держит меня, пока страх не уходит. Я устала, устала так, как никогда еще в жизни не уставала.
Спи, моя птичечка, — говорит Бичек.
Пятница
Там, где стояла вилла, теперь груды обломков. На самом верху сидим мы с Лиззи. Она испекла мне пирог с четырнадцатью свечками. Пирог получился совершенно плоский и больше похож на гигантское рождественское печенье, потому что Лиззи слишком поздно заметила, что забыла положить разрыхлитель. Она с мамой только этой ночью вернулась из поездки в горы, специально к моему дню рождения. Забыть в час ночи про разрыхлитель — это совершенно нормально.
Пирог все равно очень вкусный. И как-то подозрительно похож на рождественское печенье… Но я ничего такого не говорю, из чувства такта.
Ветер ерошит нам волосы и задувает свечки.
Гадство, — говорит Лиззи, ты же себе ничего еще не пожелала.
Я пожимаю плечами.
Это ничего, — говорю я.
Мы обе затихаем. Сегодня уже много всего было сказано. Перед нами лежат остатки виллы, поля и время, которое мы называем будущим.
Сегодня утром Лиззи забрала меня от фрау Бичек, очень рано, потому что дома меня не было, и это показалось ей странным, и мои родители тоже показались ей странными. Когда она позвонила, они все как-то мялись, мялись и не хотели говорить, где я. Сказали только, что у нас в семье проблемы.
В общем, — сказал папа, дедушка в больнице.
И тогда Лиззи разоралась.
Черт возьми, — кричала она, какое отношение это имеет к Мальвине!
Из трубки доносилось одно только молчание, поэтому Лиззи орала дальше, так громко и долго, что проснулась ее мама, и тогда уже она поговорила с моим отцом и выяснила, что я у фрау Бичек.
Через пять минут они уже были там, вдвоем. Бичек сварила мокку и нарезала польский пирог, а Братко соизволил упасть с подоконника ко мне на колени. Все было бы очень уютно, если бы не случилось так ужасающе много всего, и я опять почувствовала, что я как будто в каком-то другом месте, но только не там, где я есть. Так мы просидели целую вечность, и Бичек пихнула меня под столом, но я не могла говорить, я уставилась себе в тарелку, пока Лиззи не сказала: слушай, Мальвина, — сказала она, теперь скажи нам, наконец, что вообще происходит, иначе я не выдержу.
Когда я начала рассказывать, мой голос был холодный, замороженный до синевы, и я слышала себя как будто издалека. Бичек взяла меня за руку, и всякий раз, когда больше я не могла говорить, она сжимала мои окоченевшие пальцы, это было похоже на то, как лошадь пришпоривают перед прыжком. Я взяла все препятствия. Я ничего не пропустила, это было трудно, потому что я чувствовала, как мои слова отзывались в Лиззи. Но мне нужно было говорить, сказать правду, мою правду о том, какой была на самом деле моя жизнь. Когда я добралась до конца, Лиззи расплакалась, а я сказала: все в порядке, ничего страшного.
Как будто ее можно было этим утешить, хотя в общем-то я понимала, что все очень даже не в порядке.
Теперь, на развалинах виллы, мы обе чувствуем смущение, мы делим пирог по-сестрински, но между нами лежат сотни километров ничейной земли — годы, когда я ничего не говорила, пытаясь спрятать мою тайну в темноте. Как нам их преодолеть?
Горло у меня сжимается от страха, что Лиззи может уйти. Просто оставит меня сидеть здесь, потому что я не сразу сказала ей правду.
Я так злюсь, — говорит она вдруг, и у меня от ужаса выпадает из рук последний кусок пирога.
Я так ужасно злюсь, — говорит она, и я вижу, что ее глаза снова наполняются слезами.
Темными, злыми слезами.
Я не могу вымолвить ни звука, могу только смотреть на Лиззи и ждать, когда она уйдет, потому что я оказалась такой трусливой. Другие, наверно, были бы не такими трусливыми, думаю я, но, наверно, со многими случилось бы так же, как со мной, многие тоже бы подумали: я выдержу, еще один день и еще один, а завтра я все расскажу, или послезавтра, или когда-нибудь потом. Ты не думаешь о том, что тайна день ото дня растет и с каждым часом становится все больше и невыразимее.