— Молчи, Акра! И ты, Зоя, молчи! Не пугайте досужего человека, который приходит звать нас смешить заскучавших богачей. А ты, легкий посол, — добавил он, возвыся голос, — от кого ты ни жалуешь, подходи скорее и говори сразу: что тебе нужно?
На это Ермий ему ответил со вздохом:
— О Памфалон!
— Да, да, да; я давно Памфалон — плясун, скоморох, певец, гадатель и все, что кому угодно. Какое из моих дарований тебе надобно?
— Ты ошибся, Памфалон.
— В чем я ошибся, приятель?
— Человеку, который стоит у твоего дома, совсем не нужно этих дарований: я пришел совсем не за тем, чтобы звать тебя за скоморошное игрище.
— Ну что ж за беда! Ночь еще впереди — придет кто-нибудь другой и покличет нас и на игрище, и у меня будет назавтра заработок, для меня и для моей собаки. А тебе-то, однако, что же такое угодно?
— Я прошу у тебя приюта на ночь и желаю с тобою беседовать.
Услышав эти слова, скоморох оглянулся, положил на сундук дротяные кольца * и паяло и, расставив над глазами ладонь, проговорил:
— Я не вижу тебя, кто ты такой, да и голос твой незнаком мне… Впрочем, в доме моем и в добре будь волен, как в своем, а насчет бесед… Это ты, должно быть, смеешься надо мною.
— Нет, я не смеюсь, — отвечал Ермий. — Я здесь всем чужой человек и пришел издалека для беседы с тобою. Свет твоей лампы привлек меня к твоей двери, и я прошу приюта.
— Что же, я рад, что свет моей лампы светит не для одних гуляк. Какой ты ни есть — не стой больше на улице, и если у тебя нет в Дамаске лучшего ночлега, то я прошу тебя, войди ко мне, чтобы я мог тебя успокоить.
— Благодарю, — отвечал Ермий, — и за привет твой пусть благословит тебя бог, благословивший странноприимный кров Авраама.
— Ну, ну, перестань многословить! Совсем не о чем говорить, а уж ты и за Авраама хватаешься. Бери, старина, дело проще. Много будет, если ты благословишь меня, выходя из моего дома, когда отдохнешь с дороги и успокоишься, а теперь входи скорее; пока я дома, я тебе помогу умыться, а то меня кто-нибудь кликнет на ночную потеху, и мне тогда будет некогда за тобой ухаживать. У нас нынче в упадке делишки: к нам стали заходить чужие скоморохи из Сиракуз; так сладко поют и играют на арфах, что перебили у нас всю самую лучшую работу. Ничего нельзя упускать: надо сразу бежать, куда кликнут, а теперь как раз такой час, когда богатые и знатные гости приходят попоровать к веселым гетерам.
«Проклятый час», — подумал Ермий.
А Памфалон продолжал:
— Ну, входи же, сделай милость, и не обращай вниманья на мою собаку: это Акра, это мой верный пес, мой товарищ, — Акра живет не для страха, а так же, как я, — для потехи. Входи ко мне, путник.
С этим Памфалон протянул гостю обе руки и, сведя его по ступенькам с уличной тьмы в освещенную комнату, мгновенно отскочил от него в ужасе.
Так страшен и дик показался ему вошедший пустынник!
Прежний вельможа, простояв тридцать лет под ветром и пламенным солнцем, изнемождил в себе вид человеческий. Глаза его совсем обесцветились, изгоревшее тело его все почернело и присохло к остову, руки и ноги его иссохли, и отросшие ногти загнулись и впились в ладони, а на голове остался один клок волос, и цвет этих волос был не белый, и не желтый, и даже не празелень, а голубоватый, как утиное яйцо, и этот клок торчал на самой середине головы, точно хохол на селезне.
В изумлении стояли друг перед другом два эти совсем не сходные человека: один скоморох, скрывший свой натуральный вид лица под красками, а другой — весь излинявший пустынник. На них смотрели длинномордая собака и разноперая птица. И все молчали. А Ермий пришел к Памфалону не для молчания, а для беседы, и для великой беседы.
Глава десятая
Оправился первый Памфалон.
Заметив, что Ермий не имел на себе никакой ноши, Памфалон с недоумением спросил его:
— Где же твоя кошница и тыква?
— Со мной нет ничего, — отвечал отшельник.
— Ну, слава богу, что у меня сегодня есть чем тебя угостить.
— Мне ничего и не надо, — перебил старец, — я пришел не за угощением. Мне нужно знать, как ты угождаешь богу?
— Что такое?
— Как ты угождаешь богу?
— Что ты, что ты, старец! Какое от меня угождение богу! Да мне об этом даже и думать нельзя.
— Отчего тебе нельзя думать? О своем спасении всяк должен думать. Ничего для человека не может быть так дорого, как его спасение. А спасение невозможно без того, чтобы угодить богу.
Памфалон его выслушал, улыбнулся и отвечал:
— Эх, отец, отец! Если бы ты знал, как мне смешно тебя слушать. Видно, и вправду давно ты из мира.
— Да, я из мира давно; я тридцать лет уже не был между людьми, но все-таки что я говорю, то истинно и согласно с верой.
— А я, — отвечал Памфалон, — с тобою не спорю, но говорю тебе, что я человек очень непостоянной жизни, я ремеслом скоморох и не о благочестии размышляю, а я скачу, верчусь, играю, руками плещу, глазами мигаю, выкручиваю ногами и трясу головой, чтобы мне дали что-нибудь за мое посмешище. О каком богоугождении я могу думать в такой жизни!
— Отчего же ты не оставишь эту жизнь и не начнешь вести лучшую?
— А, друг любезный, я уже это пробовал.
— И что же?
— Не удается.
— Еще раз попробуй.
— Нет, уж теперь и пробовать нечего.
— Отчего?
— Оттого, что я на сих днях упустил такой случай для исправления моей жизни, какого уже лучше и быть не может.
— Почему ты знаешь? По-твоему не может быть, а у бога все возможно.
— Нет, ты про это со мною, пожалуйста, лучше не говори, потому что я даже и не хочу более искушать бога, если я не умею пользоваться его милостями. Я себя сам оставил без спасения, и пусть так и будет.
— Так ты, значит, отчаянный?
— Нет, я не отчаянный, а только я беззаботный и веселый человек, и разговаривать со мною о вере… просто даже некстати.
Ермий покачал головой и говорит:
— В чем же, однако, состоит твоя вера, веселый беззаботный человек?
— Я верю, что я сам из себя ничего хорошего сделать не сумею, а если создавший меня сам что-нибудь лучшее из меня со временем сделает, ну так это его дело. Он всех удивить может.
— А отчего же ты сам о себе не заботишься?
— Некогда.
— Как это некогда?
— Да так, я живу в суете, а когда нарочито соберусь спасаться, то на меня нападает тоска, и вместо хорошего еще хуже выходит.
— Ты говоришь несообразное.
— Нет, это правда. Когда я размыслюсь, то от моего слабого характера стану тревожен и опять сам все разрушу и стану на свою скоморошью степень.
— Ну, так ты человек пропащий.
— Очень может быть.
— И я думаю, что ты совсем не тот Памфалон, которого мне надобно.
— Я не могу тебе на это ответить, — отвечал скоморох, — но только мне кажется, что на этот час, когда я так счастлив, что могу послужить твоей страннической нужде, я теперь, пожалуй, как раз тот Памфалон, который тебе нужен, а что тебе дальше нужно будет, о том завтра узнаем. Теперь же я умою твои ноги, и ты покушай, что у меня есть, и ложись спать, а я пойду скоморошить.
— Мне нужно бесед твоих.
— Бесед! — опять воскликнул Памфалон.
— Да, мне нужно бесед твоих, я для них пришел и не отступлю от тебя.
Памфалон поглядел на старца, потрогал его за его синий хохолок и потом вдруг расхохотался.
— Что же это тебе, весельчак, так смешно в словах моих? — спросил Ермий.
А Памфалон отвечал:
— Прости мне мое безумство. Я это по привычке шутить рассмеялся. Ты хочешь не отступить от меня, а я подумал, что мне, пожалуй, и хорошо бы взять тебя и поводить с собою по городу. Мне бы было выгодно водить тебя напоказ по Дамаску. На тебя бы все глядеть собирались, но мне стыдно, что я так о тебе подумал, и пусть же и тебе будет стыдно надо мною смеяться.
— Я ни над кем не смеюсь, Памфалон.
— Так зачем же ты говоришь, что хочешь от меня бесед для своего научения? Какие научения могу дать я, дрянной скоморох, тебе, мужу, имевшему силу рассуждать о боге и о людях в святом безмолвии пустыни? Господь меня не лишил совсем святейшего дара своего — разума, и я знаю разницу, какая есть между мною и то бою. Не оскорбляй же меня, старик, позволь мне омыть твои ноги и почивай на моей постели.