Литмир - Электронная Библиотека

Хотя и сейчас, когда я пишу эти строки, меня не покидает ощущение, что один из этих Воронцовых стоит за моей спиной и внимательно вчитывается, чтобы тут же вмешаться, если я напишу неправду о нем.

***

Воронцову всегда казалось, что он умрет осенью. Так было бы, по его мнению, справедливо.

И потому, что осень — любимое время года, и потому, что это по–людски: свозить дочку на летний отдых, помочь маме, завершить дела, и — умереть.

А летом — обидно. Все в отпусках, в разъездах, да и жара.

Хотя, с другой стороны, все вернутся после отдыха, станут звонить, а им: нет его, помер. И никто не поверит, потому что люди так устроены — пока сами не увидят, не поверят.

Сорокалетний Воронцов брел по парку, лениво поглядывая на старые деревья, на спрятавшиеся за ними парочки, на молодых бабушек с колясками, на тетенек, выгуливающих собак, на резвящихся подростков, издали похожих друг на друга из–за одинаковой джинсовой одежды…

«Впрочем, кто это — все? Кому ты нужен, Воронцов? Маме, дочке, одному другу и одной женщине. Все. Остальные — бывшие.

Бывшие любимые и бывшие влюбленные. Друзья, приятели, собутыльники, попутчики — десятки, а может, и сотни бывших.

Хотя, теперь это не имеет ровным счетом никакого значения. Не играет никакой роли. Смерть — дело интимное, ты да Она, остальные не при чем.

Как странно мелочи побеждают человека. Как мыши — слона. Поодиночке — безопасные, а соберутся вместе — и одолеют, перегрызут сухожилия. Осядет махина, упадет — и все, уже ей не подняться.

Кажется, еще недавно был счастлив. Потом помнил, как это — быть счастливым. Потом помнил ощущение. Как в песенке: плащ на гвозде, гвоздь, дырка от гвоздя, память об этой дырке…

Теперь стараюсь вспомнить, каково оно, не само счастье, а хотя бы желание его. И — не могу. Забыл.

Что случилось? Что произошло? Что же сумело тебя так забить, исковеркать, измочалить, загнать?

Ну, думай, думай, Воронцов! Это не им надо, а тебе. Другого времени у тебя уже не будет, потому что тебя самого не будет.

Не теряй Божье время, пойми, разберись.

Господи, да все же так просто! Мыши собрались в стаю. Если их по именам называть — такая мелочевка полезет: ну, бездомным оказался на десяток лет, ну, занимался черт знает чем вместо любимого дела, ну, диссертацию зарубили по глупости, ну, вразнос пошел так, что брызги летели — стыдно вспомнить, в грязи весь, ну…

Этих «ну» десятка два наберется. Количество перешло в качество.

Когда–то в университете ты, Воронцов, никак не мог понять этого перехода. Теперь–то понял, дошло?

Где твой юмор, твои шуточки–прибауточки, песенки–частушечки, смех–хохот, признания–лобзания, блеск в глазах?

Где франтоватые костюмчики, надраенные башмаки, атасные галстучки?

Все — по боку, без интереса. Пес облезлый, вот ты кто, Воронцов. Если что и осталось — так это слова. Правда, раньше–то они свеженькие были, потому как в душе росли, цвели, тут же срывались и преподносились — благоуханные, с капелькой сока на стебле, с запахом зелени. А теперь — гербарий засохший. Сено.

Кто не знает этого твоего фокуса со словами — верит. А тех, кто знает, ты теперь молчанием встречаешь, потому что тебе самому противно на это сено смотреть.

Повеситься бы, и делу конец. Так ведь нельзя. Хочется, а нельзя. Бог не позволяет, вера. Ничего, недолго уже осталось.

Вот, говорят, есть для смерти причина, а есть повод. Все на повод обращают внимание, потому что он — на поверхности, он — последний по времени, самый заметный.

А что повод без причины.

Так, пустячок. Ерунда. Глупость.

А причины я, между прочим, по именам знаю. Простые такие русские имена — женские и мужские. За каждым — человек. А в человеке — причина твоей смерти, Воронцов.

По причиночке — в каждом. Или — по причинище. Но это уже не важно. Ты же у нас Дон Кихот, Воронцов, чистюля, ты имена называть не станешь — а вдруг кому больно будет?

Кому?! Дурила ты. Через месяц о тебе никто и не вспомнит, кроме мамы. Разве что так, к случаю.

Вот и лето… У Пугачевой песенка такая была когда–то: «Лето, ах, лето…» Помнишь, как сорокалетняя женщина напевала эту песенку, готовя тебе утром кофе в чужой квартире, в которой вы провели всю ночь?

Еще бы тебе не помнить, тогда тебе было двадцать пять. Тогда ты умел быть счастливым круглосуточно, даже во сне. Тогда в твоей голове не было такой вялой серой паутины, как теперь.

Куда все подевалось? Интересно, куда вообще исчезает энергия счастья?

Ну вот, самое время для таких размышлений. Ты еще трактат сядь писать — гляди, и растянешь свою агонию года на два, мазохист доморощенный.

Нет, все–таки интересно — ведь было же все: и любовь, и надежды, и планов громадье, и желаний — воз с прицепчиком, корзина незавязанная. Куда исчезло–то? Как испарилось? Во что, по законам физики, трансформировалось?

Действительно, лето — никудышнее время для смерти, промежуточное какое–то. На мысли тянет, на воспоминания.

Ты бы, Воронцов, вместо воспоминаний порядок в столе навел. А то придут чужие люди, станут читать письма, дневники, разглядывать фотографии. А там, между прочим, какие никакие, а все–таки секреты, тайные признания. Тебе уже все едино будет, а тем, кто доверялся тебе — каково? Они–то остаются, им–то — жить.

Как это тебя угораздило стать исповедником? Вот ведь друг твой никому во всем мире о своей любовнице — ни слова. А тебе — в каждом письме.

Или Валентина — от собственного мужа подозрения скрывала, а тебе — на двадцати страницах написала.

Даже студентки, и те о несчастной любви пишут. Родителям не говорят, а тебе, Воронцов, зануда ты зеленая, пишут. Кстати, где эти письма от первого курса с признаниями? Вот, даже сам не знаешь, где.

Впрочем, в этом хаосе сам черт ногу сломит. Свои два метра живого роста разместить бы, не то что письма. Да еще книжек тысячи три, не меньше, все время на голову падают.

А, теперь уж все равно. Как же все надоело! И сосед–алкоголик, и потогонная работа сразу в трех местах, и необходимость в собственной комнате разговаривать вполголоса, и этот идиотский спаренный телефон, по которому соседка с пятого этажа болтает часами как раз в то время, когда тебе позарез надо звонить на телестудию, и диван–раскладушка, потому что нормальный негде поставить, и из–за этого приходится жить как в тюрьме, где лежать можно только ночью…

А знаешь, Воронцов, ты все–таки молоток. Даже в этом натуральном дерьме сумел кое–что стоящее сотворить. И телепередачку ничего сделал, толковую (кстати, письма зрителей тоже нужно куда–нибудь пристроить).

Ну, статейки — ладно, сотней больше, сотней меньше… А вот диссертация зарубленная — класс. На ней какой–нибудь охламон докторскую только так сделает. Потому и зарубили, что ясно было: пусти козла в огород, он всю капусту сожрет.

Козел — это ты, Воронцов. Не потому, что такой хороший, а потому, что дубина стоеросовая, всю жизнь думал, что человека за дело ценят. Фигушки. Ты сам–то скольких тупиц пристроил, которые теперь в тузах ходят? То–то же. Говорят, учиться никогда не поздно. Но это не про тебя сказано, Воронцов, не про тебя. Этому ты уже не научишься.

А может, уехать к чертовой бабушке из этого города, в какую–нибудь близлежащую глушь — в Болшево или в Орехово–Зуево? И живи себе, пиши трактаты о сущности счастья и бренности бытия…»

— Здравствуйте! — раздался рядом энергичный женский голос.

Воронцов машинально, по профессорский своей привычке, кивнул. В университетских коридорах студенты снуют туда–сюда, и через каждый три минуты — «здравствуйте».

— Вы меня слышите? — не унимался голос.

«Слышу, слышу» — подумал про себя Воронцов и вдруг понял, что это к нему обращаются.

Тряхнув головой, словно отгоняя недавние размышления, он обернулся на голос. Рядом стояла коренастая, похожая на боровичок женщина. Такие если и не останавливают коней на скаку, то лишь по причине отсутствия этих самых коней на улицах столицы. Зато точно открывают любые двери и добиваются своего.

49
{"b":"144341","o":1}