11 июля на очередном заседании общества Кандинский сообщил, что достигнуто соглашение с Внешторгом в лице Буренина об организации выставки «Мира искусства» за рубежом [18], дело в организации, избрали комитет в составе Кузнецова, Машкова, Кандинского.
В Москве же намечается организовать выставку в помещении артели «Кусталь» — в прежнем помещении фирмы «Ралли» Жирардовской мануфактуры.
Петербург, Павловск
Решил снова вести дневник, хотя момент выбран не слишком удачно — ведь мы снова переживаем полосу террора, и как раз всякие записи, зачастую совсем невинные, губят людей. Но столько интересного вокруг и на душе так томительно, что я не могу себе отказать в этой опасной поблажке. Постараюсь к тому же так схоронить эти записи, что их никто не разыщет. Да и обыски ныне, как слышно, стали очень поверхностными.
Вторник, 2 августа
Просьба Нины. Заседание у Ионова, собрание голодающих. Горький. В Эрмитаже. Покровский и Кристи.
Ясный, жаркий день. Убийственно-скучное настроение. Только теперь я осознал всю нелепость той неудачи, которая нас постигла в нашем проекте переселиться в Москву.
Окончательно вчера отравил настроение приход Нины Фроловой с выпущенным из тюрьмы Никитой (пять дней сидел), явившихся крайне некстати, как раз в момент, когда мы ждали Руфа на скромное угощение, устроенное в его честь (что было решено накануне, когда еще считалось, что мы переселяемся). Нина пришла, по совету художника Бродского, просить меня, чтобы я отправился завтра с ним, с Бродским, к всемогущему Озолину, просить за ее мужа. Сама просьба эта совершенно меня расстроила, так как все здесь кошмарно, и более всего то, что я должен войти в сношение с кошмарным Бродским, ставшим недавно коммунистом, и встретиться с ним у Ионова (на редакции по изданию сборника для голодающих), которого я так тщательно до сих пор избегал, видя в нем убийцу нашего книжного дела. Но отказать я не решился, так как мне стало слишком жаль бедную Нину, отчаяние которой выразилось в той инертности, с которой она затем просидела до часу, совершенно не принимая участия в разговорах, вообще не клеившихся, благодаря ее присутствию. Акицу это сидение тоже расстроило. Кроме того, Акицу беспокоило то, что в этом демарше сказывается представление всей семьи Леонтия о моих связях с большевиками, то, что они нас корят с самого 1917 г. и что в случае переворота они же будут нам ставить в тяжелую вину.
Наконец мать с сыном (мальчишка недостойный: уже вполне зрелый российский гражданин, разумеется, в восторге, что он посидел в тюрьме), покушав чудесный черничный компот, удалились, и тогда были поданы кильки, сыр, винегрет и даже целый графинчик водки (остатки эстонских даров), который при свете коптящей лампы — без абажура — и был распит Руфом и нашими двумя юнцами. Вышло ни то ни се (Альберт уже ушел спать). Впрочем, кое-что интересное Руф сообщил: о полной перемене настроений у знакомых коммунистов в связи с голодной бедой. Во всяком случае, торговле крах — выразился на днях, по словам Дж. Шмидта, какой-то важный сановник Совнархоза.
Тогда же вечером
Все сошло гораздо благополучнее, нежели я ожидал, и эта удача как-то рассеяла мою тоску. Просьба Нины так мне была неприятна, что я почти всю ночь не спал. У меня в подобных с виду пустяковых случаях является прямо мистический трепет. И утром я решил, что не пойду, так откровенно и заявил Кате Шретер, которая мне позвонила по ее собственному делу (театральному). Однако уже через полчаса меня попросила к телефону сама Мария Александровна, заявившая, что она сейчас лично приедет меня умолять. Я ей изложил все свои (едва ли понятные им) сомнения, и она было уже согласилась с ними, но тут меня разобрали угрызения совести, и я спровадил Акицу к сивилле-Добычиной, ответ которой: что-де идти нужно и что ничего в этом худого не будет (ибо-де Озолин очень порядочный человек), она ко мне пришла в Эрмитаж. Проболтав со Стипом до 3-х часов, я, скрепя сердце и действительно терпя настоящие муки, отправился в Дом Зингера. Ужас мой достиг последних пределов, когда, введенный в кабинет И.И.Ионова, я вместо многолюдного собрания, на которое я рассчитывал, чтобы не попасть прямо ему в лапы, застал только его самого вместе с шлиссельбуржцем Морозовым. Я уже почувствовал на себе лапу зверя, но тут и начался розыгрыш — в самый момент моего рукопожатия (Ионова я вижупервый раз в жизни и узнаю его по знакомой по описанию вихрастой голове): в дверях появляется Никита, увидевший меня издали, когда я подходил к дому, и с нахальством пробравшийся по моим следам (характерно для юношества наших дней), и делает мне знаки, чтобы я вышел к нему. Оказывается, что назавтра вызывают в Чеку самого Леонтия, и это известие он привез специально, чтобы придать мне больше энергии. Но я уже, пользуясь поворотом дела, в кабинет не возвращаюсь, а остаюсь ждать других заседателей на лестнице. Через полчаса приходят Горький с Ольденбургом, и я с ними возвращаюсь к Ионову, который сейчас же по настоянию Горького, более чем когда-либо разыгрывающего роль государственного человека, обремененного делом, открывает заседание. К самому концу подходит Бродский и — о, радость, — он вовсе не настаивает на полезности моего визита к Озолину, а рекомендует мне заручиться письмом к нему Алексея Максимовича. Вдвоем мы на него и наседаем. Наш сановник, поглядывая на часы (ему предстояло со своим флигель-адъютантом Ольденбургом посетить еще два заседания), дает мне возможность изложить в коротких словах суть дела и обещает вечером позвонить обер-инквизитору, на чем моя аудиенция и кончилась, и, вероятно, на чем кончится и самое заступничество Ионова. После этого, на радостях, я уже сам вызвался идти с Бродским к Озолину, но Бродский прямо отклоняет (тут же вставляя типичную фразу: «Положим, он мог бы и сам при случае пригодиться, нельзя знать») и говорит, что он один к нему отправится сегодня же, но позднее.
Покидая Дом Зингера (беседы с Ионовым мне удалось и на прощание избежать), я чувствовал себя прямо-таки окрыленным, а тут еще одна маленькая удача: вечером у Павильона Левицкого за Казанским собором, служащего автобазой, встречаю Купера, который отвозит меня на моторе (его самого теперь, на машине или на лошади, я не вижу) до дома и все время убеждает меня (но тщетно) принять участие в тексте программы, которую они хотят издать в день, устраиваемый филармонией к 600-летию торжества Данте. Хорошему моему настроению способствовало отчасти и шутовство самого заседания. Из протокола предыдущего заседания я узнаю, что я представлен к изданию 25 000 экз. в 20 листов текста (с выплатой гонорара) с 50 иллюстрациями наполовину красочных, и этот монумент предположено продавать по 35 коп. Я спрашиваю своего соседа Горького: что же останется тогда голодающим?
И он имеет апломб мне ответить с хитрой усмешкой, которую можно истолковать как угодно: «Наберем, А.Н., наберем, миллиарды наберем!» Но, разумеется, голодающие здесь лишь предлог, и все дело в рекламе Госиздата. И везет же этим «бесам».
В 15-й типографии (бывш. Голике) нашлась масса неиспользованных еще красочных клише, среди коих — великолепные репродукции современных мастеров, приготовленные для второго издания моей «Русской школы живописи». Есть и Сомов, и Бакст, и Бенуа, и Кустодиев, и Репин — все это и решено пустить; так как в Совдепии нет больше специальных красок для трехцветок, то Ионов повезет клише в Берлин, и там с них напечатают весь завод и заплатят валютой, что уже вскочит в цене — дороже, чем 25 коп. Высокого комизма был спор: кому в его отсутствие (уж не бегством ли оно может оказаться?) быть выпускающим редактором. Все, оказалось, собираются тоже к отъезду туда или сюда. Когда Ионов заикнулся было Горькому, что не возьмется ли он, то Ал. Макс. с величайшей искренностью в тоне проговорил буквально следующее: «Не могу, ведь я тоже уезжаю на днях: посылают — впрочем, я еще попробую поторговаться! Я вот еду завтра в Москву, и, может быть, мне удастся их там убедить, чтобы послали кого другого». И ведь он прекрасно при этом знает, что мы все знаем про то мытарство, которое он проделал, чтобы наконец получить эту «командировку».