В 6 часов мы, наконец, разбрелись. Меня догнал на велосипеде Марк Философов специально, чтобы выхохотаться вместе над человеческой глупостью. Этим он мне напомнил Диму Философова, то лучшее, что я любил в нем и что меня с ним связывало с юношеских лет. Курьезно вообще, что вся эта чепуха разогнала мою тоску, и я вернулся домой более веселый, нежели был утром. По дороге купил шесть бутылок вина, из коих Токайское дешевле, но вообще цены довольно высоки. Мы пили за обедом.
Вечером обе Ати были на фильме «Театр князя Данникова», снятый немцами во время оккупации Украины. Дома оставался Юрий. Он вообще почти никогда не ходит и все вечера просиживает над иллюстрациями, увы, не слишком удачными.
В официозной вводной речи Кристи отметил только признание в том, что радужные надежды 1919 года не сбылись! «Мы-де ошиблись, не рассчитав свои силы, пришлось-де отступить, как на экономическом фронте (слово «фронт» возвращается у каждого из говоривших сегодня несчетное число раз), так и на фронте культурно-просветительном».
Ольденбург предложил собравшимся послать телеграмму верховному вождю Ленину с пожеланием выздоровления и Луначарскому, о заслугах которого несколько раз заговаривал Кристи. Ятманов что-то мямлил о перерегистрации и намекнул на то, что собрание музейного фонда надо распределить между музеями, а не только сосредотачивать в центральных музеях — Левиафанах. Вообще свою речь он кончил возвращением к своим стародавним, но теперь уже слишком знакомым, а потому-то более не пугающим заявлениям о том, что музеи не изменили своей природы, что они оторваны от учреждений, от которых зависят, функционирование их не отражается на учреждениях, находящихся в соприкосновении с ними. Нужно-де осознать цель — связь с современной обстановкой и т. д.
Единственное, что мило (кроме Татана и всего моего дома) — это цветы. На обоих полукруглых столах, у окон столовой, стоят большие букеты расцветшей черемухи, а на столе — ваза с прелестными болотными желтыми цветами.
Пятница, 8 июня
Солнце, в заветрии несколько теплее, но в целом на ветру (северо-западном) холодно. Нева вся черно-синяя. Злая. Среди дня — колоссальные тучи и заморосил дождь, сменяясь солнцем. Тревожно и как-то тоскливо.
Передовая в «Правде» под заголовком «Закон любви», или что-то в этом роде. Возмущается господином Бенетом. В «Красной…» будто есть какая-то статья или воззвание, в которых проповедуется терпимость. Записываю это со слов, ибо самому не до чтения газет. Вот «Известия» не купил. Хотя газетчики и обещали, что в них — закон о возвращении имущества владельцам. В лучшем случае очередной блеф, вызванный хитростями перед Западом. Записываю это в таком именно виде, ибо самый вид и характерен для психологии наших дней.
Вернулся Лаврентьев и был у меня сегодня днем в Эрмитаже, а вечером вместе с Хохловым — дома. С виду все такой же, да и внутри, хоть и жалуется, что его жизнь ужасно помяла (отсюда и бежал). Однако все же мало изменился, ибо растерянность, суетливость остались, несомненно, сильно сказывается благодушие, которое даже кажется мне чисто актерской привычкой, нежели чем-то искренним. Все это было ему присуще в той же мере и раньше. Запад возненавидел всей душой. Там-де одна меркантильность и продажность. Искусство только здесь (отчасти это и так, но потому, что мы все еще не выходим из «мира фантастического»).
Особенно достается Парижу, где, видимо, он встретил лишь внешне приветливый прием без всякого душевного участия. Смотрины ему были сделаны у Аргутинского. Собрались кое-кто из эмигрантов и Сережа Дягилев со своим новым секретарем. Но, видимо, и там он не угодил, так как в недостаточно мрачных красках рисовал жизнь в России, за что вообще вскоре прослыл большевиком и что даже привело его к объяснению с В.Маклаковым (из всех рассказов Лаврентьева этот пассаж больше всего поразил Акицу, и после этого она совершенно убедилась, что Аргутон не поумнел, а поглупел, что он нам не пишет, потому что считает нас «продавшимся» — тут, несомненно, и наговоры в первую голову Любови Павловны Бакст. В этом мы оба не сомневаемся, зная ее фанаберию, злобу, зависть и многие другие подпольные чувства вполне помешанной Третьяковой, отведавшей всех ужасов унижения). В связи с этим Акица уже развивает целую теорию, отрицающую пользу и прелести для нас заграницы (еще накануне она говорила ровно обратное) и проповедует необходимость оставаться в своем гнезде. Языком французским он (Лаврентьев) совсем не владеет и потому был предоставлен себе и тесному кругу эмигрантов-актеров — всей нищей братии. Единственное, кто его принял и угостил с «русским» радушием — это О.Аллегри, с которым он встретился в метро и которого мог порадовать, что Орестик (сын), исчезнувший из Италии, нашелся в Петербурге. Там же у Аллегри обедала жена Коки Бенуа, ездившая в это время куда-то на транспортные работы, но Лели не было.
В Париже, куда Лаврентьев приехал почти сразу после переселения, он пробыл дней сорок (кажется; больше лежал в своем номере на чердаке пансиона Виктора Гюго), Марианна же еще оставалась там, хотя сразу встретила среди своей семьи холодный прием. Мать скупа, как дьявол, старшая сестра графиня Крейц очень богатая, но тоже ни ему, ни ей не пожелала что-либо подарить, принять в ней живое участие, и ограничилась беседой. И таким образом Марианне оставалось лишь поступить на содержание (в великосветских формах) хотя бы к М.Ситроен (так!) — одному из виднейших промышленных богачей, который за ней усиленно ухаживал. Этого она не пожелала, муж, живущий подачками в 20, 40 франков, которые он получает от принца Ольденбургского, тоже не мог ее держать, и вот ей пришлось вернуться на сцену, а к тому же ей успел опостылеть весь этот мир, который она когда-то могла считать своим и от которого отстала. Все же мишура этого мира фокстрота, гольфа, купания и т. д. не способна возместить человеку, отведавшему яда сцены, его настоящей прелести. Она вернулась к нему.
Ужасным годом был год в Риге, когда Лаврентьеву пришлось поставить 32 пьесы и сыграть 32 роли. После этого произошла катастрофа с «Алексеем», абсолютно провалившимся спектаклем, несмотря на прекрасно исполненную постановку (декорации прекрасно написал некий Антонов), из-за омерзительной игры актеров и особенно самого Алексея, изображавшего самого пошлого неврастеника. Дали и последнюю картину.
Затем год мытарств по Латвии и Земландии, кончившийся нелепейшей передрягой с властями. Всюду в этих маленьких государствах царят мелкие страсти выскочек или провинциальных демагогов. Жизнь (особенно артистов, и особенно русских) задушена сложнейшими и глупейшими полицейскими, часто совершенно произвольными мерами. Словом, он оттуда бежал в ужасе и дал себе слово больше не возвращаться. Однако он и от того, что здесь видит, в некотором смущении. Приехал он в спальном вагоне с другими тоже возвратившимися беглецами; на границе их почти не досматривали. Но вот здесь он от чего-то растерялся. Марианну он оставил пока в Ревеле, чтобы одному произвести первоначальную разведку. Но она уже имеет право вернуться, и он может ее выписать когда угодно. В нашем театре ей едва ли удастся служить. Заклюют бабы.
Рассказывал он и длиннейшую историю про какую-то парсофу его друзей Галуновых, которую Лаврентьев в запечатанном виде принял на хранение в дни обысков. И вот, когда перед отъездом он эту парсофу вернул, то оказалось, что бриллианты превратились в стекло, а золото — в медь. Есть подозрение, что подменил эти предметы бывший за границей брат Галуновых — Андрей (а парсофа принадлежит одной из сестер). Сам же Лаврентьев, правда, однажды развертывал пакет (в обществе Рылова, ныне заподозренного в мошенническом присвоении бриллиантового кольца г-жи Бок), правда, тогда уже Лаврентьеву показалось, что бриллианты слегка желтоваты (они были в пыли, в саже, ибо парсофа лежала в отдушине), но все же не обратил на это внимания и положил вещь обратно. Во всяком случае, сейчас он в тех же дружественных отношениях и с И.Галуновым, а между тем тот выставлял Лаврентьева в качестве вора, увезшего их драгоценности.