Наконец и сам Карум писал в мемуарах: «Вся молодежь решила, что будет жить коммуной. Наняли кухарку. Каждый должен был вносить в хозяйство свой пай. Хозяйкой коммуны выбрали Варвару. И вот тут возникли некоторые неприятности. У Михаила, начинающего врача, была небольшая практика. Это было понятно, и все с радостью согласились предоставить ему необходимый кредит. Но Михаил начал злоупотреблять кредитом. В то время как все члены коммуны в то тяжелое время жили, как говорится, „в обрез“… Михаил в дни, когда у него были заработки, не думал отдавать долги, а предпочитал тратить деньги на вечеринки с вином и дорогими закусками. На вечеринки приходили его друзья, тоже молодежь, любившая покушать на даровщину…» [56]
Публикуя письмо дочери Карума, М. О. Чудакова писала о том, что «несмотря на естественные для семейного предания преувеличения, можно различить в этих характеристиках, дававшихся Л. С. Карумом Булгакову, реальную основу» [142; 65], и таким образом, как и в случае с Листовничим-Василисой, напрашивается вывод, что Булгаков повел себя не совсем этично, в какой-то мере использовав для сведения личных счетов с высокоинтеллигентным родственником сомнительный литературный образ.
Но, во-первых, Ирина Леонидовна, по понятным опять-таки причинам с полным доверием относившаяся к мемуарам своего отца, не совсем точно излагала картину жизни в доме на Андреевском спуске (не принимать же всерьез ее слова, что доктор Булгаков жил за счет своей жены и сестер, да и насчет того, что Карум ценил литературный талант своего родственника, она несколько преувеличила), а во-вторых, в отношении легкомысленного шурина к педантичному зятю был еще один и весьма существенный мотив – некоторая, так скажем, успешливая политическая переменчивость Карума в зависимости от того, кому принадлежала в государстве власть.
В романе это выглядело так: «В марте 1917 года Тальберг был первый, – поймите, первый, – кто пришел в военное училище с широченной красной повязкой на рукаве. Это было в самых первых числах, когда все еще офицеры в Городе при известиях из Петербурга становились кирпичными и уходили куда-то, в темные коридоры, чтобы ничего не слышать. Тальберг как член революционного военного комитета, а не кто иной, арестовал знаменитого генерала Петрова. Когда же к концу знаменитого года в Городе произошло уже много чудесных и странных событий и родились в нем какие-то люди, не имеющие сапог, но имеющие широкие шаровары, выглядывающие из-под солдатских серых шинелей, и люди эти заявили, что они не пойдут ни в коем случае из Города на фронт, потому что на фронте им делать нечего, что они останутся здесь, в Городе, Тальберг сделался раздражительным и сухо заявил, что это не то, что нужно, пошлая оперетка. И он оказался до известной степени прав: вышла действительно оперетка, но не простая, а с большим кровопролитием. Людей в шароварах в два счета выгнали из Города серые разрозненные полки, которые пришли откуда-то из-за лесов, с равнины, ведущей к Москве. Тальберг сказал, что те в шароварах – авантюристы, а корни в Москве, хоть эти корни и большевистские.
Но однажды, в марте, пришли в Город серыми шеренгами немцы, и на головах у них были рыжие металлические тазы, предохранявшие их от шрапнельных пуль, а гусары ехали в таких мохнатых шапках и на таких лошадях, что при взгляде на них Тальберг сразу понял, где корни. После нескольких тяжелых ударов германских пушек под Городом московские смылись куда-то за сизые леса есть дохлятину, а люди в шароварах притащились обратно, вслед за немцами. Это был большой сюрприз. Тальберг растерянно улыбался, но ничего не боялся, потому что шаровары при немцах были очень тихие, никого убивать не смели и даже сами ходили по улицам как бы с некоторой опаской, и вид у них был такой, словно у неуверенных гостей. Тальберг сказал, что у них нет корней, и месяца два нигде не служил. Николка Турбин однажды улыбнулся, войдя в комнату Тальберга. Тот сидел и писал на большом листе бумаги какие-то грамматические упражнения, а перед ним лежала тоненькая, отпечатанная на дешевой серой бумаге книжонка:
„Игнатий Перпилло – Украинская грамматика“».
А вот действительные вехи и эпизоды из биографии Л. С. Карума. В 1916 году Леонид Сергеевич – преподаватель Киевского Великого Князя Константина Константиновича военного училища, в 1917-м – студент Александровской военно-юридической академии в Петрограде, но еще прежде чем он туда поступил, весной 1917 года газета «Киевская мысль» писала: «…Вчера в 6 часов вечера в театре Троицкого народного дома открылось Собрание офицерских, юнкерских и солдатских депутатов Киевского гарнизона… Председатель совета офицерских депутатов капитан Л. С. Карум… открыл заседание. Обращаясь к собравшимся, капитан Карум провозгласил „ура“ в честь „Народной могучей армии свободной великой России“. Слова Карума были встречены оглушительными, долго не смолкающими криками „ура“»… [56]
Таким образом, в феврале–марте 1917-го Карум – депутат, февралист, демократ, но уже зимой 1917/18-го он меняет политическую ориентацию и становится служащим департамента земледелия при большевиках, которые 9 января 1918 года на правительственном поезде отправляют ценного сотрудника из голодного Петрограда в новую советскую столицу Москву. В мае Карумы уезжают из обреченной Советской России (кто мог тогда всерьез поверить в жизнестойкость нового режима?) в Киев, и Леонид Сергеевич поступает на службу к гетману. Перед самым падением гетманского режима Карум отправляется на юг к Деникину, после чего оказывается в занятом Врангелем Крыму, где преподает в переведенном в Феодосию Киевском военном училище. В 1920 году, когда в Крым приходят большевики и устраивают чудовищную резню, арестованный, как и все, Карум не только выходит скоро на свободу и остается цел, но поступает на службу в Красную армию и вообще замечательно устраивается. Правда, в 1930-е годы он был ненадолго репрессирован, но все же к моменту написания «Белой гвардии» Карум являл собой образец человека с очень умелой стратегией жизненного поведения. Булгаков был в курсе перипетий везучей судьбы своего зятя, и едва ли эти кульбиты могли вызвать у убежденного противника политического приспособленчества симпатию, тем более что в первой половине и середине 1920-х годов Булгакову и самому пришлось с такими неудобными положениями столкнуться, но выйти из них, найти себе достойное с житейской точки зрения место получилось у него не так ловко, как до поры до времени выходило у его родственника.
В то смутное время, когда стремительно менялись и роли, и обстоятельства, и маски, беспутный, высокомерный, необязательный, с точки зрения Карума, Булгаков, которому приходилось очень не сладко, превыше всего ставил незыблемость вещей и ценностей в мире. Отсюда вечные образы абажура, саардамского плотника, Капитанской дочки, отсюда Алексей Васильевич Турбин с его неуклюжим старомодным монархизмом и сочувствующий этим же идеям подполковник Малышев. Булгаков как будто записывал своих любимых героев в партию стойких оловянных солдатиков, а нелюбимых – в «хамелеоны».
«О, чертова кукла, лишенная малейшего понятия о чести! Все, что ни говорит, говорит, как бесструнная балалайка, и это офицер русской военной академии. Это лучшее, что должно быть в России», – отзывался о Тальберге Турбин. И в какой-то степени его горькое восклицание могло иметь отношение к переменчивому Каруму, вернее, к тому типу, который Леонид Сергеевич собою олицетворял, потому что именно в слабости, нестойкости и изменчивости офицерской верхушки и предательстве генералитета увидел Булгаков причины поражения Белого движения, коему в Киеве 1918 года несомненно сочувствовал и в котором был впоследствии жестоко разочарован.
Но все эти мысли, оценки, характеристики, справедливые и нет, саркастические, нежные, ядовитые, страшно пристрастные, но всегда остроумные и точные и никогда приблизительные, появились лишь в написанном в 1923–1924 годах произведении, а пока что роман надо было прожить, уцелев в той смуте, что завертела город Киев в «кровопролитной оперетке» – определение, часто используемое в «Белой гвардии», но придуманное вовсе не самим Булгаковым, а гулявшее по страницам тогдашних киевских газет («Гетманство началось на Украине как оперетка немецко-венского изделия. Кончилась она как тяжелая драма» [90; 257], – писала «Киевская мысль» 15 декабря 1918 года) и вызывавшее возмущение у самого гетмана Павла Петровича Скоропадского – еще одного несомненного героя «Белой гвардии», который знал если не о романе, то по крайней мере о пьесе «Дни Турбиных», поставленной не только в СССР, но и за границей, и писал одному из своих корреспондентов: «Картина спектакля мне ясна. В пьесе пытаются, с одной стороны, показать безнадежность белого движения, с другой – … и смешать с грязью гетманство в 1918 году, в частности меня» [73]. Эти строки Павла Петровича относятся к 1928 году, но много раньше, в 1919-м, по свежим следам Скоропадский написал мемуары, в которых защищался от всех нападок известным беспроигрышным образом – нападая сам: