Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Булгаков под этим скорей всего подписался бы… Деревня не вызывала в нем тех чувств, какие пробуждала она в предшествующем веке в Пушкине, Гончарове, Тургеневе, Фете, Толстом, да и то сказать, он был в ней отнюдь не помещиком… Не случайно позднее Булгаков говорил, правда, на допросе в ОГПУ, но, несомненно, искренне: «На крестьянские темы я писать не могу, потому что деревню не люблю. Она мне представляется гораздо более кулацкой, нежели это принято думать» [20; 159].

«Мое окружающее настолько мне противно, что я живу в полном одиночестве. Зато у меня есть поле для размышлений. И я размышляю, – писал он сестре Надежде в канун 1918 года. – Я с умилением читаю старых авторов (что попадается, т. к. книг здесь мало) и упиваюсь картинами старого времени. Ах, отчего я опоздал родиться! Отчего я не родился сто лет назад» [48; 129].

А вот Пришвин с тем же жалобным восклицанием: «Тысячу лет и больше пересыхало болото, но почему же именно пересохло при мне?» [99; 172] И в другом месте: «Как я опустился в болото! Немытый, в голове и бороде все что-то копается. Мужицкая холщовая грязная рубашка на голое тело. Штаны продраны и назади и на коленках. Подштанники желтые от болотной ржавчины. Зубы все падают, жевать нечем, остатки золотых мостиков остриями своими изрезали рот. Ничего не читаю, ничего не делаю. Кажется, надо умирать? Лезет мысль – уйти в болото и там остаться: есть морфий, есть ружье, есть костер – вот что лезет в голову» [97; 177].

Конечно, Булгаков внешне так не опускался, все-таки 1916-й и даже 1917 год – это не 1919-й и 1920-й, однако самое важное, ключевое, сближающее слово здесь – морфий.

Пришвин до наркотика не дошел, хотя морфий у него, по его признанию, был. Булгаков – не удержался. Из устных рассказов Татьяны Николаевны известно, как это произошло.

«Привезли ребенка с дифтеритом, и Михаил стал делать трахеотомию. Знаете, горло как надрезается? Фельдшер ему помогал, держал там что-то. Вдруг ему стало дурно. Он говорит: „Я сейчас упаду, Михаил Афанасьевич“. Хорошо, Степанида перехватила, что он там держал, и он тут же грохнулся. Ну, уж не знаю, как они там выкрутились, а потом Михаил стал пленки из горла отсасывать и говорит: „Знаешь, мне, кажется, пленка в рот попала. Надо сделать прививку“. Я его предупреждала: „Смотри, у тебя губы распухнут, лицо распухнет, зуд будет страшный в руках и ногах“. Но он все-равно: „Я сделаю“. И через некоторое время началось: лицо распухает, тело сыпью покрывается, зуд безумный… А потом страшные боли в ногах. Это я два раза испытала. И он, конечно, не мог выносить. Сейчас же: „Зови Степаниду“. Я пошла туда, где они живут, говорю, что „он просит вас, чтобы вы пришли“. Она приходит. Он: „Сейчас же мне принесите, пожалуйста, шприц и морфий“. Она принесла морфий, впрыснула ему. Он сразу успокоился и заснул. И ему это очень понравилось. Через некоторое время, как у него неважное состояние было, он опять вызвал фельдшерицу. Она же не может возражать, он же врач… Опять впрыскивает. Но принесла очень мало морфия. Он опять… Вот так это и началось» [87; 47].

Ситуация, если искать ассоциаций литературных, поначалу напоминала либо случай со студентом-медиком Базаровым, либо с чеховским доктором Дымовым. Но если те двое умерли, до сыворотки не дойдя, то Булгаков остался жить. Он стал принимать морфий регулярно, и, по свидетельству Татьяны Николаевны, прием морфия подействовал на него поначалу благотворно: «он даже пробовал писать в этом состоянии» [87; 48]. Но потом началось привыкание и постепенное разрушение организма: «…помните его снимок перед смертью? Вот такое у него лицо было» [87; 51]. Позднее Булгаков опишет это состояние в одном из самых точных и сильных своих психологических рассказов – в «Морфии», герой которого 25-летний земский доктор Поляков от морфия умрет, оставив предсмертную записку-завещание, где среди прочего будут строки: «Других предупреждаю: будьте осторожны с белыми, растворимыми в 25 частях воды кристаллами. Я слишком им доверился, и они меня погубили».

В 1917–1918 годах Булгаков был близок к тому, чтобы разделить судьбу своего героя. Он делал себе уколы уже два раза в день. Морфий доставала жена. Мало того, в это время (по всей вероятности, осенью 1917 года) она оказалась беременна. Муж не принуждал ее к аборту, он просто объяснил ей положение дел, и решение принимала она сама.

«„Если хочешь – рожай, тогда останешься в земстве“. – „Ни за что!“ – и я поехала в Москву, к дядьке… Конечно, мне было ясно, что с ребенком никуда не денешься в такое время. Но он не заставлял меня, нет. Я сама не хотела… Папа мой очень хотел внуков… Если б Михаил хотел детей – конечно, я бы родила! Но он не запрещал – но и не хотел, это было ясно как Божий день… Потом он еще боялся, что ребенок будет больной» [142; 55–56].

Она отправилась на Пречистенку к доктору Николаю Михайловичу Покровскому, будущему профессору Преображенскому из «Собачьего сердца», который и сделал ей операцию, подобную тем, что проводил на Смоленщине ее муж, но к нему под нож она, разумеется, не пошла, хотя в иных из журналистских бредней о Булгакове такие уверения встречаются. Чуть раньше этих событий, летом 1917-го, Булгаковых приезжала навестить мать Татьяны Николаевны с сыновьями. Глядя на зятя, Евгения Викторовна Лаппа почувствовала неладное, но об истинной причине его болезни не догадалась. Зато очень скоро состояние доктора стало заметно медицинскому персоналу больницы в Никольском.

«Мне кажется, что кто-нибудь узнает о моем пороке. И мне тяжело на приеме чувствовать на своей спине тяжелый пытливый взгляд моего ассистента-фельдшера», – писал в своем дневнике доктор Поляков из «Морфия».

«И остальные уже заметили. Он видит, здесь уже больше оставаться нельзя. Надо сматываться отсюда. Он пошел – его не отпускают. Он говорит: „Я не могу там больше, я болен“» [87; 50], – вспоминала Татьяна Николаевна.

Вообще стоит заметить, что в ситуации, когда врач становится морфинистом, ничего необычного не было. Как отмечала в очень любопытной статье «М. Булгаков и Де Квинси: история одного сюжета» Ольга Жук, «наркозависимость среди врачей и медицинского персонала явление нередкое, более того, привычное и вполне понятное, легко объяснимое. Немецкий врач и фармаколог профессор Луис Левин в 1924 году приводил данные о морфинизме среди европейских медиков: это 40,4% врачей и 10% их жен. С одной стороны, врачи понимают, что они делают, понимают они и как лучше использовать терапевтический потенциал наркотика. Но врачи еще в большей степени, чем остальные, имеют склонность к самообману, полагая, что они контролируют ситуацию (наркотик), а не наркотик контролирует их. С другой стороны, неограниченный и даже ограниченный доступ к наркотикам – этически, научно и фактически позволяет проводить эксперименты и манипуляции на себе» [80].

Тут все сказано не в бровь, а в глаз. В том числе и про жену, которую Булгаков склонял к принятию наркотика, вернее, пытался лечить, снять с помощью морфия боль, и Бог знает, к чему бы это могло привести, но Тасе повезло: ни опия в 1913-м, ни морфия в 1917-м ее организм не воспринял.

«Т. К [9] Мне он тоже морфий впрыскивал…

Л. П. Вам?!

Т. К. Да. У меня появились страшные боли под ложечкой, и он вспрыснул» [87; 48], – рассказывала она Паршину.

Примечательно, что именно эта причина (а не безумный зуд после прививки) фигурирует в «Морфии»:

«Вчера ночью интересная вещь произошла. Я собирался ложиться спать, как вдруг у меня сделались боли в области желудка. Но какие! Холодный пот выступил у меня на лбу.

Все-таки медицина – сомнительная наука, должен заметить.

Отчего у человека, у которого нет абсолютно никакого заболевания желудка или кишечника (аппенд., напр.), у которого прекрасная печень и почки, у которого кишечник функционирует совершенно нормально, могут ночью сделаться такие боли, что он станет кататься по постели?

Со стоном добрался до кухни, где ночует кухарка с мужем своим, Власом. Власа отправил к Анне Кирилловне. Та ночью пришла ко мне и вынуждена была впрыснуть мне морфий. Говорит, что я был совершенно зеленый…»

вернуться

9

Т. Н. Лаппа ко времени беседы с Л. Паршиным носила фамилию третьего мужа Кисельгоф, отсюда – Т. К.

18
{"b":"144086","o":1}