Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Или в другом письме, написанном месяц спустя: «Ты знаешь, я страшно люблю Женю большого, он удивительный человек, таких нет, малыш самое дорогое существо на свете, – мне хорошо, спокойно, уютно. Но Женя занят почти целый день, малыш с няней все время на воздухе, и я остаюсь одна со своими мыслями, выдумками, фантазиями, неистраченными силами. И я или (в плохом настроении) сажусь на диван и думаю, думаю без конца, или – когда солнце светит на улице и в моей душе – брожу одна по улицам» [75].

Так что нет ничего удивительного в том, что в феврале 1929 года она имела несчастье или счастье, случайно или намеренно, правда, не на прогулках, а в гостях встретиться с самым известным и скандальным драматургом республики, и эта встреча переменила жизни всех участников той драматической истории.

Булгаков оказался «первоклассней» Шиловского: остроумнее, талантливее, ярче, но победа далась ему жестокой ценой. Об их самых первых тайных свиданиях Елена Сергеевна позднее рассказывала В. Я. Лакшину: «Это было в мае 1929 года (а познакомились они в феврале). Вечер на Патриарших прудах в полнолуние. „Представь, сидят, как мы сейчас, на скамейке два литератора…“ Он рассказал ей завязку будущей книги, а потом повел в какую-то странную квартиру, тут же на Патриарших. Там их встретил какой-то старик в поддевке с белой бородой (ехал из ссылки, добирался через Астрахань) и молодой… Роскошная по тем временам еда – красная рыба, икра. Пока искали квартиру, Е. С. спрашивала: „Миша, куда ты меня ведешь?“ На это он отвечал только: „Тссс…“ – и палец к губам. Сидели у камина. Старик спросил: „Можно вас поцеловать?“ Поцеловал и, заглянув ей в глаза, сказал: „Ведьма“. „Как он угадал?“ – воскликнул Булгаков. „Потом, когда мы уже стали жить вместе, я часто пробовала расспросить Мишу, что это была за квартира, кто эти люди. Но он всегда только „Тссс…“ – и палец к губам» [32; 413].

Трудно сказать, сколько в этом рассказе правды[69], зато невозможно не поверить в другой фрагмент записанных Лакшиным ее рассказов о Булгакове, очень точно характеризующий будущую ведьму Марго и ее преданность своему любовнику, а затем мужу: «„Близкий ему круг 20-х годов, либеральная Пречистенка“ выдвигала Булгакова как знамя. „Они хотели сделать из него распятого Христа. Я их ненавидела, глаза могла им выцарапать… И выцарапывала“, – сказала Е. С. со смехом, подумав и что-то вспомнив» [32; 414].

Переводя этот фрагмент на язык «закатного» романа, можно сказать, что именно она, Елена Сергеевна, сделала так, чтобы ее мастер заслужил не свет, но покой. А была ли на то лишь ее или чья-то еще воля, остается только гадать, однако на самой «либеральной Пречистенке» и ее конфликте с булгаковской возлюбленной есть смысл остановиться подробнее, потому что за этой дверцей находится один из ключей к пониманию подлинного отношения Булгакова к Кремлю.

Очень яркую характеристику пречистенцам дал Сергей Александрович Ермолинский, драматург, сценарист, хороший знакомый Булгакова с 1929 года, одно время проживавший в том самом деревянном домике в Мансуровском переулке, который принято называть «домиком Мастера». Ермолинского иногда именуют «Алозием Могарычем», тайным осведомителем НКВД, что не имеет ничего общего с действительностью и никем не доказано; очень неприязненно отзывалась о нем и его мемуарах Л. Е. Белозерская[70], критически относились и относятся многие булгаковеды, хотя никаких оснований для этого нет – но булгаковедение (как и всякое писателеведение, однако связанное с Булгаковым особенно!) так устроено, что в нем все накалено до предела, причем эта накаленность относится не только к современным исследователям, но и к современникам их героя. Так вот именно Ермолинскому принадлежит весьма любопытное размышление о Булгакове и о том круге, из которого пыталась вырвать своего Мастера московская королева Марго:

«…на бывшей Пречистенке (уже давно переименованной в улицу Кропоткина), в ее кривых и тесных переулках, застроенных уютными особнячками, жила особая прослойка тогдашней московской интеллигенции. Территориальный признак здесь случаен (необязательно „пречистенцу“ жить на Пречистенке), но наименование это не случайно. Именно здесь исстари селилась московская профессура, имена ее до сих пор составляют гордость русской общественной мысли. Здесь находились и наиболее передовые гимназии – Поливанова, Арсеньевой, Медведевское реальное, 1-я московская гимназия. В двадцатые годы эти традиции как бы сохранялись, но они теряли живые корни, продолжая существовать искусственно. Об этом сатирически повествует неоконченный роман общего нашего с Булгаковым друга Наталии Алексеевны Венкстерн „Гибель Пречистенки“ (рукопись еще при жизни покойной писательницы передана в ЦГАЛИ). Частично на эту тему написана повесть С. С. Заяицкого, талантливого и язвительного писателя и драматурга, „Жизнеописание Лососинова“ (повесть была издана в середине 1920-х годов).

Советские „пречистенцы“ жили келейной жизнью. Их выход на более открытую общественную арену коротко прозвучал в период существования ГАХН (Гос. Академии художественных наук, кстати, помещавшейся тоже на Пречистенке). Они писали литературоведческие комментарии, выступали с небольшими, сугубо академическими статьями и публикациями в журналах и бюллетенях. Жили они в тесном кругу, общаясь друг с другом. Квартиры их, уплотненные в одну, реже в две комнаты, превратившись в коммунальные – самый распространенный вид жилища тогдашнего москвича, – напоминали застывшие музеи предреволюционной поры. В их комнатах громоздились красное дерево, старые книги, бронза, картины. Они были островитянами в мутном потоке нэпа, среди народившихся короткометражных капиталистов и возрождающегося мещанства, но в равной степени отделены от веяний новой, зарождающейся культуры, еще очень противоречивой, зачастую прямолинейно-примитивной в своих первых проявлениях.

У „пречистенцев“ чтились филологи и философы. Они забавлялись беседами о Риккерте и Когене. В моду входили Фрейд и Шпенглер с его пресловутым „Закатом Европы“, в котором их особенно привлекала мысль, что главенство политики является типичнейшим признаком! вырождения культуры. А посему они толковали об образе, взятом из природы и преображенном творчеством, о музыкальных корнях искусства, о мелодии, связанной с ритмом… В них все еще сохранялась рафинированность декадентщины предреволюционной поры, но они считали себя продолжателями самых высоких традиций московской интеллигенции.

В этом кругу к Булгакову относились с повышенной заинтересованностью. В нем хотели видеть своего представителя. Хотели видеть его на Голгофе, падающего под ударами, чуть ли не мучеником. Преуспевающий Булгаков возмущал их. В каждом проявлении его признания они видели почти измену своего „избранника“. Булгаков служил как бы оправданием их общественного небытия, их исторической обреченности. Но его живое творчество опровергало эту обреченность. Он очень скоро почувствовал, что эта среда отягчает его, как гири.

Мыслитель, говорил Лев Толстой, – это растение, дающее побеги на диких скалах. Он питается собственными соками. Но если Спиноза жил в своей дыре, Декарт – у своей печки, а Кант был отшельником, то для искусства это смерть. На дикой скале искусство не живет, оно нуждается в непрерывно поступающем к нему потоке жизни. Никакими силами Булгаков не мог быть брошен на эту дикую скалу. Напрасно навязывали ему „пречистенские друзья“ „трагическую отрешенность“. Все, что он написал, начиная с „Записок врача“ и „Белой гвардии“ (и пьес о Мольере и Пушкине!) и кончая романом „Мастер и Маргарита“, свидетельствует, что все его замыслы рождены кипучим вмешательством в жизненные процессы, а не насмешливым созерцанием со стороны. Его сердце было открыто мучительным и противоречивым ветрам времени, его хлестало и било, он не сдавался и не прятался в затишок, потому что не хотел и не мог этого делать. Тем драматичнее было, что в период наибольшего душевного смятения именно „Пречистенка“ оказывалась его единственным прибежищем. Но он жил не прошлым, он был „горение, а не гниение“. И он высвобождался из этой среды, как ни трудно было, особенно теперь, когда положение литературного страдальца так им импонировало. Он порывал с ней, сохранив добрые отношения с некоторыми из „пречистенских друзей“, но, по сути, это уже было ни к чему не обязывающее знакомство. В дальнейшем ему не раз приходилось раздражаться на них. Вокруг каждого своего нового произведения он слышал одобрительные шепотки, что вот-де какой тайный смысл вложил сюда Булгаков. Шепотки эти подхватывались, распространялись и в конце концов наносили ему вред» [44; 93–95].

вернуться

69

Этот эпизод описан практически так же в письме Е. С. Булгаковой ее брату А. С. Нюренбергу, только сцена с поцелуем передана более сочно: «Я сидела на ковре около камина, старик чего-то ошалел: „Можно поцеловать вас?“ – „Можно, говорю, целуйте в щеку“. А он: „Ведьма! Ведьма! Приколдовала“. „Тут я и понял, – говорил потом всегда Миша, вспоминая с удовольствием этот вечер, вернее, ночь, – что ты ведьма! Присушила меня“» (Дневник Е. С. Булгаковой. С. 327).

вернуться

70

«Жаль, что для мемуаристов не существует специальных тестов, определяющих правдивость и искренность автора. Плохо пришлось бы Ермолинскому перед детектором лжи. Я оставляю в стороне все его экскурсы в психологию: о многом он даже и не подозревает, хотя и претендует на роль конфидента М. А. Булгакова, который, кстати, никакого особого расположения к Ермолинскому не питал <…> Видите ли, на Б. Пироговской Ермолинского, как и всех гостей, встречал рыжий пес Бутон. Его встречал не пес Бутон, а я, хозяйка дома, которая восемь с половиной лет была женой писателя Булгакова. Мне были посвящены им роман „Белая гвардия“, повесть „Собачье сердце“ и пьеса „Мольер“. Ермолинский не мог этого не знать, но по своей двуличной манере он забывает то, что ему невыгодно помнить…» (Белозерская Л. Е. О, мед воспоминаний. С. 387–388).

127
{"b":"144086","o":1}