30 июля 1929 г.
Я имел продолжительную беседу с Булгаковым. Он производит впечатление человека затравленного и обреченного. Я даже не уверен, что он нервно здоров. Положение его действительно безысходное. Он, судя по общему впечатлению, хочет работать с нами, но ему не дают и не помогают в этом. При таких условиях удовлетворение его просьбы является справедливым.
А. СВИДЕРСКИЙ» [25; 114].
Редкий случай: власть попыталась встать на сторону затравленного человека, Булгаков сумел вызвать к себе сочувствие, пробился к сердцу другого человека, а дальше завертелся отлаженный механизм советской бюрократической машины, и 3 августа Смирнов обратился к В. М. Молотову:
«3 августа 1929 г. СЕКРЕТНО
В ПОЛИТБЮРО ЦК ВКП(б) – тов. МОЛОТОВУ В. М.
Посылая Вам копии заявления литератора Булгакова и письма Свидерского, – прошу разослать их всем членам и кандидатам Политбюро. Со своей стороны считаю, что в отношении Булгакова наша пресса заняла неправильную позицию. Вместо линии на привлечение его и исправление – практиковалась только травля, а перетянуть его на нашу сторону, судя по письму т. Свидерского, можно.
Что же касается просьбы Булгакова о разрешении ему выезда за границу, то я думаю, что ее надо отклонить. Выпускать его за границу с такими настроениями – значит увеличить число врагов. Лучше будет оставить его здесь, дав АППО ЦК указания о необходимости поработать над привлечением его на нашу сторону, а литератор он талантливый и стоит того, чтобы с ним повозиться.
Нельзя пройти мимо неправильных действий ОГПУ по части отобрания у Булгакова его дневников. Надо предложить ОГПУ дневники вернуть.
А. СМИРНОВ» [25; 115].
Эта резолюция и была воплощена в жизнь и действовала до самой смерти того, о ком в ней говорилось. Об этом секретном документе, странным образом предопределившем его дальнейшую судьбу, Булгаков знать не мог и находился в состоянии мучительного, изматывающего ожидания, неопределенность которого бывает хуже самой страшной определенности. Впереди его ждали театральный сезон без единой пьесы, травля, нищета и полная безысходность. Он был не единственным, кого на рубеже двух десятилетий начала исступленно травить рапповская критика и кто мучительно искал ответа на вопрос, как быть, размышляя о бегстве либо из литературы, либо из страны. В тот день, когда Смирнов излагал свои секретные предложения по поводу Булгакова В. М. Молотову, пролетарский писатель А. А. Фадеев открыто написал в «Комсомольской правде»: «В рядах советских писателей есть много искренних, честных, вдумчивых художников. Они не хотят идти вместе с реакционерами и упадочниками типа Пильняка и Вс. Иванова, они не хотят идти вместе с такими откровенными врагами рабочего класса, как Замятин и Булгаков» [32; 676]. Три недели спустя, 26 августа в «Литературной газете» была опубликована статья Бориса Волина «Недопустимые явления», где, в частности, говорилось: «Эмигрантские газеты и журнальчики охотятся за нашей литературой и наиболее каверзное и сомнительное у себя перепечатывают. Особым успехом обычно пользуется у эмиграции творчество Булгакова, Зощенко, Пильняка и др.» [19; 610].
Приведем также несколько записей из дневника Михаила Пришвина, относящихся к этому периоду.
Апрель 1929-го (то есть как раз то время, когда у Булгакова уже сняты «Турбины» и последние дни доживают «Зойкина квартира» и «Багровый остров») – «Политическая атмосфера сгущается до крайности». «В общественной жизни готовимся к серьезному посту <…> Кончилась „передышка“ Ленина. Начинается сталинское наступление».
Май – «Лева рассказывал, что в Университете висит ящик, в который каждый студент приглашается опустить на другого донос».
Октябрь – «Время быстрыми шагами приближается к положению 18–19 гг., и не потому что недород, а потому что граждане нынешние обираются в пользу будущих». «Не остается никакого сомнения в том, что мы быстро идем к состоянию 18–19 гг., что очень скоро придется совершенно прекратить писание, рассчитывать только на свою корову и паек».
Ноябрь – «Мир в своей истории видел всякого рода грабежи, но таких, чтобы всякий трудящийся человек был ограблен в пользу бездельнической „бедности“ и бюрократии под словами „кто не работает…“, противно думать об этом…»
Декабрь – «глазами Москвы – „нет и не было в мире переворота грандиозней нашего“, а глазами „Сергиева“: „нет и не было в мире большего унижения человека“».
Январь 1930-го – «…одолел враг, и все полетело: по всей стране идет теперь уничтожение культурных ценностей, памятников и живых организованных личностей». «Правда, страшно до жути».
Февраль – «Алеша Толстой, предвидя события, устраивается: собирается ехать в колхозы, берет квартиру в коллективе и т. п. Вслед за ним и Шишков. Замятин дергается… Петров-Водкин болеет…»; «Классовый подход к умирающим (в больнице выбрасывают трех больных, разъясненных лишенцами). Каждый день нарастает народный стон».
Март – «Поражает наглая ложь».
Май – «Писателям будет предложено своими книгами (написанными) доказать свою полезность Советской власти» [25; 304–305].
И наконец как выход из положения: «Я накануне решения бежать из литературы в какой-нибудь картофельный трест или же проситься у военного начальства за границу».
Пришвин был по первой профессии агрономом, отсюда идея картофельного треста, но у Булгакова мысли о возвращении к своей первой профессии не было, доказывать свою полезность было нечем, и поэтому в письмах 1929-го он просил об одном: «…ты бы меня отпустил, игемон».
«Все мои пьесы запрещены к представлению в СССР, и беллетристической ни одной строки моей не напечатают. В 1929 году совершилось мое писательское уничтожение. Я сделал последнее усилие, в котором прошу меня с женой моей выпустить за границу на любой срок, – сообщал он о своем положении брату Николаю. – В сердце у меня нет надежды. Был один зловещий признак – Любовь Евгениевну не выпустили одну, несмотря на то, что я оставался (это было несколько месяцев назад).
Вокруг меня ползет змейкой темный слух о том, что я обречен во всех смыслах.
В случае, если мое заявление будет отклонено, игру можно считать оконченной, колоду скидывать, свечи тушить.
Мне придется сидеть в Москве и не писать, потому что не только писаний моих, но даже фамилии моей равнодушно видеть не могут.
Без всякого малодушия сообщаю тебе, мой брат, что вопрос моей гибели это лишь вопрос срока, если, конечно, не произойдет чуда. Но чудеса случаются редко» [13; 201–202].
Это письмо было отправлено из Москвы в Париж 24 августа 1929 года. Булгаков наверняка рассчитывал, что оно будет перлюстрировано и послужит лишним аргументом в его попытке убедить власти выслать автора из страны. Он все рассчитал и хотел, чтобы с ним поступили так же чудесно, как поступили с его однофамильцем Сергеем Николаевичем Булгаковым и прочими пассажирами «философского парохода» в 1922 году, как обошлись с хитрым веснушчатым издателем Исайей Григорьевичем Лежневым в 1926-м. Как поступят, наконец, с Замятиным в 1931-м. Он стучался во все двери, растеряв ту неторопливость и достоинство, о котором когда-то говорил Белозерской и о чем она много лет спустя вспоминала: «Мы часто опаздывали и всегда торопились. Иногда бежали за транспортом. Но Михаил Афанасьевич неизменно приговаривал: „Главное – не терять достоинства“. Перебирая в памяти прожитые с ним годы, можно сказать, что эта фраза, произносимая иногда по шутливому поводу, и была кредо всей жизни писателя Булгакова» [8; 403].
Но в лето «великого перелома» ему было не до сохранения лица, хотя брата Николая он просил «ни в коем случае не писать мне никаких слов утешения и сочувствия, чтобы не волновать мою жену» [8; 202].
Все это говорится не в осуждение потерявшего высоту героя, это лишь свидетельство того, до какого внутреннего истощения он был доведен и какая мысль изо дня в день сверлила его мозг.