«Неправильно», — прозвучал в голове ответ.
«Если не сказать хуже», — добавил еще кто-то, действительно как будто сидящий внутри.
Перед глазами лейтенанта вдруг опять возник волк. Волк осклабился и ухмыльнулся. Егорьеву стало страшно, пот прошиб его с головы до пят. «Все ждет ответа», — подумал он о волке.
Тот кивнул своей головой с вытянутой мордой и кровавыми усами. Егорьев испугался еще больше: если опять не дать волку ответ, он, чего доброго, снова уйдет с довольным видом. А как не хотелось лейтенанту угождать волку, ой как не хотелось!
«Ждем твоего мнения», — напомнили изнутри.
«А что, в зависимости от того, как я отвечу, вы прогоните или не прогоните волка?» — поинтересовался Егорьев.
«Конечно, — последовал ответ. — Вот смотри…»
И действительно, лейтенант увидел, как кто-то стоит прямо перед его глазами и держит в руке палку, а рядом с этой палкой пригнулся волк, испуганно уставившись на Егорьева. Лейтенант посмотрел на волка и уловил в его взгляде что-то сросшееся с собой, не пускающее его сделать решительный шаг.
«Я не знаю, как я жил», — наконец ответил Егорьев.
Этот кто-то с досадой отбросил в сторону палку, на мгновение промелькнуло его лицо, Егорьеву показалось, что это Гордыев, но в ту же секунду человек отвернулся, а торжествующий волк, выпихивая его лапами в спину, проговорил:
«Ну все, уходи, уходи…»
Неведомый человек ушел, а волк, высунув язык, роняя с него капли крови, посмотрел на Егорьева, снова дьявольски улыбнулся, облизнулся и в одно мгновение исчез.
«Что ж, я с ума сошел?» — подумал Егорьев, оглядывая все кругом, но нигде никого больше не было. Да и был кто-нибудь вообще?
«Но что же мне ответить?» — через несколько минут снова подумал Егорьев.
«Ты уже ответил», — сказал кто-то впереди, и в темноте щелкнули зубы.
Егорьев понял, что это вернулся волк.
«Но это не ответ», — сказал лейтенант.
«Он меня устраивает, — усмехнулся волк. — Теперь прощай. Живи спокойно…»
Егорьев тряхнул головой, пытаясь понять, как это можно разговаривать, не произнеся вслух ни слова. И с кем? Чертовщина какая-то.
Лейтенант дотронулся до своего лба — температура была, наверное, градусов под сорок с лишним.
«Бред, бред, бред, — тихо, но отчетливо произнес Егорьев и мысленно дал себе зарок: — Все, больше ни о чем таком не думаю».
В ту же секунду где-то в отдалении последний раз скрежетнули зубы, и волчья пасть захлопнулась.
Как сказал лейтенант, так и сделал: не пытался более вызывать себя ни на какие откровения и вскоре вообще свои видения постарался выкинуть из головы. Да и были ли они? Конечно, нет. На этом Егорьев поставил для себя точку.
А поезд все шел и шел, стальные колеса катились по стальным рельсам. Что могло помешать им продолжать свой путь? Да ничего. И они продвигались по проторенной дороге…
Эпилог
Поздней осенью сорок четвертого года по раскисшей дороге в направлении на Ужгород двигался, разбрасывая брызги, облепленный грязью «Виллис». В машине находились трое: водитель, автоматчик и офицер. Вслед за ними, надсадно ревя мотором, шел грузовик с солдатами охраны.
Моросил мелкий, противный дождь из низко стелившихся над землею бледно-свинцовых туч. «Виллис» был без тента, и потому сидевший на переднем сиденье офицер наглухо застегнул плащ-палатку с наброшенным на голову капюшоном. Фамилия офицера была Егорьев. Три дня назад, 26 октября, он, теперь уже капитан, при штурме города Мукачево получил легкое ранение в руку и был вынужден задержаться в медсанбате. За это время его часть вместе с остальными соединениями 4-го Украинского фронта ушла далеко вперед, и Егорьев, догоняя ее, держал путь аж к восточным границам Словакии. Район, который он проезжал, был довольно опасен: по лесам прятались, устраивая диверсии на дорогах, отряды украинских националистов, можно было наскочить на какое-нибудь из немецких подразделений, выходящих из окружения. Поэтому Егорьеву, выезжавшему из медсанбата, порекомендовали двигаться под прикрытием «Студебекера» со взводом солдат. Это несколько замедляло движение быстроходного «Виллиса», зато было более надежно.
Как же сложилась судьба бывшего лейтенанта с лета сорок второго года? Почти десять месяцев пролежал Егорьев в госпиталях: сначала в Свердловске, потом еще дальше — в Новосибирске. А выписавшись, вскоре снова попал в самое пекло — на Курский выступ. Многое еще пришлось ему пережить — и отступлений и атак. Но к тому времени это был уже совсем другой человек: отказавшийся от всяких сомнений, старавшийся над приказами не размышлять, но выполнять их, делающий все возможное для победы над врагом и убедившийся (а по сути дела затвердивший себе) в необходимости этой победы. Он с хладнокровным безразличием отворачивался от того, что повергло бы прежде его в ужас, и, что самое странное, пропускал эти события мимо своего разума, не задумываясь над ними, усвоивший и окончательно укрепивший в себе лишь одно: так нужно для победы, так нужно для народа, для партии и правительства. При форсировании Днепра он командовал уже ротой, но всегда был замкнут и нелюдим и, кроме как по делам службы, ни с кем больше не общался и никого не пускал в свою жизнь. Подчиненные боялись его — с ними он был угрюм и строг, с начальством разговаривал хотя и без заносчивости, но с чувством глубокого собственного достоинства, что всегда ощущал собеседник любого ранга. Словом, не знавшие его прежде могли бы сказать, что он таким был всегда, знавшие — что молодой необстрелянный лейтенант превратился в настоящего боевого офицера. А по поводу происшедших видимых изменений в характере — что делать, война!
И никому даже не могло прийти в голову, что этот человек довольно часто, запершись где-нибудь у себя в землянке, горько-горько плачет, уткнувшись лицом в подушку. Такое продолжалось недолго, всего минуту-две, затем он снова выходил, волевой, подтянутый, суровый. Отчего же он плакал? С каждым днем Егорьев все больше и больше сознавал, что солгал с ответом тогда, в санитарном поезде. И солгал не кому-то, а самому себе. Вернее, он хотел верить в лучшее, но кроме веры есть факты, и в результате получился неразрешимый для него вопрос: как в этой обстановке, в этой системе сохранить в себе человека и в то же время, сохраняя этого человека, не лишиться разума? Егорьев понял, что виной происходящему не война, а мы сами. Но сознав это, остается лишь один выход — пустить себе пулю в лоб, ибо время для реализации гордыевской теории — Егорьев понял это уже к началу сорок четвертого года — время для реализации гордыевской теории упущено. Сожалел ли он, что не согласился тогда принять предложение Гордыева? И нет и да. Нет, потому что и тогда, и сейчас был убежден — предательством не достигаются благородные цели. Сожалел… сожалел, потому что видел, хотя и у Гордыева ничего не вышло, у того осталась хоть возможность умереть в борьбе, а у Егорьева? Пуля в висок — вот и все. Но стреляться Егорьев не хотел, подсознательно он все-таки на что-то, неясное ему самому, надеялся, верил. Но и это вскоре стало исчезать. Тогда Егорьев попытался вжиться в существующее, убеждать себя в правильности нашей политики. Дабы оградить разум от сумасшествия, ибо факты из памяти вон не шли, Егорьеву пришлось постепенно выживать из себя человека, пытаясь находить оправдание этим фактам. Это и явилось причиной — чувствуя, как постепенно деградирует в нем человек, Егорьев плакал, сокрывшись ото всех, и вместе с тем упорно цеплялся за жизнь, приносящую столько страданий, становящуюся уже и не жизнью, а безнравственным существованием. И всего мучительнее было то, что все это происходило на его же собственных глазах. В конце концов это привело к тому, что Егорьев, раз был не в силах застрелиться, ибо изменить подобное вообще не было никакой возможности, превращался постепенно в самого настоящего «винтика», впрочем, кем у нас любого человека видеть и желают. Егорьев несколько успокоился, принял мысленно для себя программу: «Не думай ни о чем» — и, что называется, начал тупеть, достигая тем самым нормального уровня развития советского человека, из которого его так неожиданно выбили первые два месяца пребывания на фронте. Но горькое, щемящее чувство все же оставалось, оттого он и плакал. Почему он цеплялся за жизнь? Да, наверное, потому, что и умереть в таком состоянии было невозможно.