– У нее благополучно. Она теперь кельнерша, в «Старом Бедняке», – солгал я.
Я видел, как он облегченно вздохнул.
Два арестанта безмолвно внесли на доске жестяные миски с горячим колбасным отваром и три из них оставили в камере. Через несколько часов снова заскрипели засовы, и смотритель повел меня к следователю.
У меня дрожали колени от неизвестности, когда мы шли вверх и вниз по лестницам.
– Как вы думаете, возможно ли, что меня сегодня же освободят? – тревожно спросил я смотрителя.
Я видел, как он сострадательно подавил улыбку.
– Гм. Сегодня? Гм… Боже мой… все возможно.
Меня бросило в озноб.
Снова прочитал я на фарфоровой дощечке:
Барон Карл фон-Лейзетретер
Следователь
Снова простая комната, два пульта с грудами бумаг.
Старый, высокого роста, человек, с седою, разделенной надвое, бородкой, в черном сюртуке, с красными мясистыми губами со скрипучими ботинками.
– Вы господин Пернат?
– Да.
– Резчик камей?
– Да.
– Камера № 70?
– Да.
– По подозрению в убийстве Цоттмана?
– Прошу вас, господин следователь…
– По подозрению в убийстве Цоттмана?
– Вероятно. По крайней мере, я думаю так. Но…
– Сознаетесь?
– Нет.
– Тогда я начну следствие. – Караульный, отведите.
– Выслушайте меня, пожалуйста, господин следователь, – мне необходимо сегодня же быть дома. У меня неотложные дела…
За вторым столом кто-то хихикнул.
Барон улыбнулся.
– Караульный, отведите.
День уползал за днем, неделя за неделей, а я все сидел в камере.
В двенадцать часов нам ежедневно полагалось сойти вниз на тюремный двор и попарно, вместе с другими подследственными и арестантами, в течение сорока минут ходить по сырой земле.
Разговаривать воспрещалось.
Посреди двора стояло голое, умирающее дерево, в кору которого вросла овальная стеклянная икона Божьей Матери.
Вдоль стен росли унылые кусты с листьями, почти черными от оседающей на них копоти.
Кругом – решетки камер, за которыми порою мелькали серые лица с бескровными губами.
Затем полагалось идти наверх, в свои камеры, к хлебу, воде, к колбасному отвару, по воскресениям – к гнилой чечевице.
Еще один только раз я был на допросе.
– Были ли свидетели при том, как «господин» Вассертрум подарил вам часы?
– Да, господин Шемайя Гиллель… то есть… нет (я вспомнил, что при этом он не был) …но господин Харусек… (нет, и его не было при этом).
– Короче говоря: никого не было.
– Нет, никого, господин следователь.
Снова хихиканье за пультом и снова:
– Караульный, отведите.
Мое беспокойство об Ангелине сменилось тупой покорностью: момент, когда надо было дрожать за нее, прошел. Либо мстительный план Вассертрума уже давно осуществился, либо Харусек вмешался в дело, говорил я себе.
Но мысли о Мириам положительно сводили меня с ума.
Я представлял себе, как с часу на час она ждет, что снова произойдет чудо, – как рано утром, когда приходит булочник, она выбегает и дрожащими руками исследует булку, как она, может быть, изнывает от беспокойства за меня.
Часто по ночам я вскакивал с постели, взлезал на доску у окна, смотрел на медное лицо башенных часов и исходил желанием, чтоб мои мысли дошли до Гиллеля, прозвучали ему в ухо, чтоб он помог Мириам и освободил ее от мучительной надежды на чудо.
Потом я снова бросался на солому и сдерживал дыхание так, что грудь у меня почти разрывалась. Я стремился вызвать образ моего двойника и послать его к ней, как утешителя.
Раз как-то он появился перед моей постелью, с зеркальными буквами на груди: «Chabrat Zereh Aur Bocher», и я хотел вскрикнуть от радости, что теперь все хорошо, но он провалился сквозь землю раньше, чем я успел приказать ему пойти к Мириам…
Никаких известий от моих друзей не было.
– Не запрещено посылать письма? – спросил я товарищей по камере.
Они не знали.
Они никогда не получали писем, да и некому было им писать.
Караульный обещал мне при случае разузнать об этом.
Ногти я свои обгрыз, волосы были спутаны, ножниц, гребенки, щетки здесь не было.
Не было и воды для умыванья.
Почти непрерывно я боролся с тошнотой, потому что колбасный отвар был приправлен не солью, а содой… таково предписание тюремной власти для «избежания половой возбудимости».
Время проходило в сером, ужасающем однообразии.
Оно тихо вращалось, как колесо пытки.
Были моменты, всем нам уже знакомые, когда то один, то другой из нас внезапно вскакивал, часами метался по камере, как дикий зверь, затем утомленно падал на свою доску и опять тупо ждал – ждал – ждал.
Вечером по стенам, точно муравьи, рядами ползали клопы, и, недоумевая, я задавал себе вопрос, почему это господин, при сабле и в кальсонах, так старательно выведывал у меня, нет ли на мне паразитов.
Не опасался ли окружной суд смешения чуждых паразитных рас?
По средам, обыкновенно с утра, являлась поросячья голова в мягкой шляпе и с трясущимися ногами: тюремный врач, доктор Розенблат; он удостоверялся в том, что все пышут здоровьем.
А когда кто-нибудь на что-либо жаловался, то он прописывал цинковую мазь для натирания груди.
Однажды с ним пришел и председатель суда – высокий, надушенный «великосветский» негодяй, на лице которого были написаны всевозможные пороки, – осмотреть, все ли в порядке: не повесился ли еще кто-нибудь, как выразился господин с прической.
Я подошел было к нему, чтоб изложить просьбу, но он, обернувшись назад, сказал что-то караульному и наставил на меня револьвер. – Чего он хочет?
– закричал он.
Я вежливо спросил, нет ли мне писем. Вместо ответа я получил пинок в грудь от доктора Розенблата, который вслед за этим немедленно же улетучился. За ним вышел и председатель, язвительно бросив мне через окошечко насмешливый совет признаться скорее в убийстве. А то не получить мне в этой жизни ни одного письма.
Я уже давно привык к спертому воздуху и к духоте и постоянно чувствовал озноб. Даже когда светило солнце.
Вот уже два арестанта сменились другими: меня это мало трогало. На этой неделе приводили карманного воришку или грабителя, на следующей – фальшивомонетчика или укрывателя.
То, что вчера переживалось, сегодня забывалось.
Мое беспокойство за Мириам делало меня равнодушным ко всем внешним событиям.
Только одно происшествие задело меня, преследовало даже во сне.
Я стоял на доске у окна и смотрел на небо. Вдруг я почувствовал, что нечто острое колет меня в бедро. Нащупав, я нашел напильник, который пробуравил карман и лежал за подкладкой. Очевидно, он уже давно торчал там, иначе коридорный наверно заметил бы его.
Я вытащил его и бросил на нары.
Когда я затем слез, его уже не было, и я ни на секунду не усомнился, что только Лойза мог взять его.
Через несколько дней его перевели в другую камеру.
Не полагалось, чтобы два подследственных, обвиняемых в одном преступлении, сидели в одной и той же камере; так объяснял мне это тюремный сторож.
Я от всего сердца пожелал, чтобы бедному мальчику удалось выйти на свободу при помощи напильника.
ХVII. Май
Солнце горело, как в разгаре лета, истомленное дерево пустило несколько побегов. На мой вопрос, какое сегодня число, тюремный сторож сначала промолчал, а затем шепнул, что сегодня пятнадцатое мая – собственно, он не имел права отвечать; с заключенными запрещено разговаривать, особенно с теми, которые еще не признались в своей вине; им не следует сообщать сведений о месяцах и числах.
Итак, вот уже три полных месяца, как я в тюрьме, и все еще не имею никакого известия из внешнего мира.