— В основном, — сказал Лесли Эври, — в основном, чтобы сбалансировать список издаваемых книг. Нам показалось, что он составлен неверно и как-то не смотрится. Нам показалось, что это может угрожать нашему финансированию.
— Потому, — сказал Ричард, — что всех остальных звали Трам-та-ра-рам или Джон Две Собаки. А вам нужен был… — На стене он заметил плакат «Болд адженды». Ричард почти пришел в восторг, когда увидел, что одного из авторов звали Непродан — Непродан Инукулук. — Боже, — сказал он, — вам был нужен я, как белая обезьянка на удачу. Даже Гвин им погнушался. Почему я? Почему не кто-нибудь из Бостона?
— Политика нашего издательства состоит в том, чтобы представлять наиболее оригинальное, аутентичное…
— Но кто-нибудь его читал? Хоть кто-нибудь? Может быть, Рой?
— Рой? Рой вообще никогда ничего не читал. Я его читал.
— И вы прочли до конца?
— Не совсем. Я начал — я только начал вчитываться…
— Лесли положили в больницу с подозрением на менингит, — сказала Франсе Орт.
— Ладно. Хорошо, я оставлю это здесь, если можно. Только возьму… впрочем, нет. Я все оставлю здесь. — Ричард в упор посмотрел на Лесли. И вспомнил. В Англии, чтобы запомнить цвета радуги, дети учат присказку про Ричарда из Йорка, который побеждает зря. — Вот именно. Дело в разнице культур. В разнице между новым и старым. Между вами и мной. Ричард из Йорка приветствует Роя Дж. Бива. Нам не о чем говорить.
— Извините, — сказала Франсе Орт.
— Я сам найду выход. Пока.
Пока и больше никогда. Ричард стоял на тротуаре перед магазинчиком «Лейзи Сьюзен». Чьи витрины… Даже витрины «Лейзи Сьюзен» с американским пафосом говорили ему, что если ты занимаешься искусством, если ты выбрал эту сумасшедшую профессию, то не будь размазней и предложи людям что-нибудь существенное — что-нибудь, что они с полным основанием хотели бы услышать. Он вдруг почувствовал облегчение. Он почувствовал облегчение, потому что ничего больше не нужно было нести, больше не нужно было тащить на себе, горбатиться.
В первом же баре, куда он заглянул, предлагали водку с молоком за доллар двадцать пять центов для пожилых чернокожих джентльменов.
К тому времени, когда Ричард добрался до южной части Центрального парка, он уже успел прилично поистратиться и в некотором замешательстве покинул «Плазу», где его отказались обслуживать. Он плелся мимо чистильщиков обуви и фонтана навстречу группе граждан, которая шла любительским военизированным строем, и на их лицах Ричард в последний раз прочел американскую решимость. Их миссия была проста. Они хотели добиться запрета проката лошадей и катания в конных экипажах по Центральному парку. Манифестанты перегородили улицу, они высоко поднимали неумело намалеванные плакаты, на которых сжато или в рифму говорилось о несовместимости зверя и города: о том, какие это разные вещи. Конюхи, эти рабы туристов, облаченные в одежды цвета низшей касты (среди них была даже женщина, еще не старая, но ее лицо было исчерчено морщинами, а ее платье болталось на ее тощем, как шест, теле и напоминало вигвам), наблюдали за надвигающимся противником с ненавистью, граничащей с бесконечной усталостью. Окруженный толпой, Ричард пытался выбраться к ограде. Путь ему преградила лошадь с невидящим, устремленным в одну точку взглядом. Зашоренное животное — причина всей шумихи — с высокомерным безразличием подняло голову и снова ее опустило. Лошадь, очевидно, была поглощена своим делом — она пыталась стереть дерьмо со своей подковы (не собачье дерьмо, а конский навоз), причем она это делала не так, как обычно делают люди, обтирая подошву с пятки назад, а так, как это делают лошади, — с носка вперед. Итак, возницы стояли в своих пестрых цыганских нарядах и прятали плутоватые цыганские глаза, а лошадь, не обращая на них никакого внимания, чистила копыто. Мучительное напряжение, густым облаком повисшее в воздухе, сказывалось только на машинах: грузовых фургонах, лимузинах из «Плазы», желтых такси. Машины не могли сдвинуться с места, пока подоспевшая полиция не расчистила место столкновения. Эти вьючные животные — стальные кони на службе у бетонного города — тряслись и вздрагивали, оглушительно сигналя и пуская в воздух струи ядовитого голубого дыма. А вокруг отданная во власть мирских страстей лежала зачарованная поляна Центрального парка.
Из последних сил Ричард стал пробираться на восток, через Пятую авеню и Мэдисон-сквер, на проспект, залитый солнечным золотом. Дальше к северу проспект попадал в тиски города, его с обеих сторон зажимали застывшие высотные здания. Проспект, казалось, уходил в бесконечность и неизвестность, он был словно открытое море для первопроходцев Атлантики (когда боги и страхи были еще молоды и сильны), и море в любое мгновение могло обернуться концом света, низвергающимся океанским водопадом. Ричард понял, что отныне он уже не сможет говорить, что никогда не был в Америке. На это отличие — его главное достижение и притязание — он уже не сможет претендовать. Он был в Америке.
Он там уже был.
Часть
четвертая
~ ~ ~
Гвин проснулся. Теперь он все время спал в этой комнате на втором этаже, которую Деми называла комнатой для посетителей, напротив хозяйских покоев, где спала Деми. Наскоро прочистив горло, он повернулся сначала на спину, потом на бок. Подушка на соседней кровати была расчерчена прядями прямых черных волос Памелы — ассистентки по писательским исследованиям. Из-под одеяла было видно острое плечо и часть спины, и даже в тусклом свете раннего утра, просачивавшемся сквозь шторы, Гвин мог различить тонкие отпечатки, оставленные прядями волос Памелы на ее плоти. С полминуты он напряженно подыскивал подходящие слова для описания этого зрелища. Другие мужчины, другие писатели, возможно, начали бы — кто знает? — с нанесения на карту общего контура, с описания устий. Но Гвин уже давно решил отказаться от описания женских тел или чьих бы то ни было тел в своей прозе. Потому что одни тела «лучше» других (а такое тело, как у Памелы, еще надо поискать). И хотя Гвин относился к телу, как и все другие (он сам все время жаловался Деми на ее тело и твердил, чтобы она держала себя в форме), он понимал, что сравнения отвратительны (и почти всегда неприятны), — так зачем же терять драгоценное время? Гвин сел и выпил стакан воды из бутылки. Вода называлась «Эликсир», и ее реклама гарантировала вечную юность.
Пожалуй, в современном лексиконе нет достаточно деликатного, достаточно мягкого слова, чтобы описать чувства Гвина, которые он испытывал, когда, пройдя несколько шагов по застеленному ковром полу, скользнул в постель Памелы. Наверное, больше всего подошло бы слово «снисходительность» в том значении, в каком оно употреблялось в восемнадцатом и девятнадцатом веках. Когда преподобный мистер Коллинз обедает с леди Кэтрин де Бург, а на следующий день слабым от благодарности голосом превозносит ее неслыханную «снисходительность» — вот, что-то в этом духе. Добровольное умаление своей возвышенной персоны ради услаждения и духовного обогащения простой публики. Когда Гвин думал, какой он замечательный, ему казалось замечательным, что он ведет себя так замечательно. Ведь он мог бы — вполне обоснованно — вести себя очень скверно, если бы ему хотелось. Леди Кэтрин была снобом и тираншей, мистер Коллинз был снобом и лизоблюдом. А Гвин Барри, как и Джейн Остин, был писателем.
— Доброе утро, — снисходительно произнес Гвин.
— Мм, — пролепетала Памела. А может быть, это было «хмм»?
Женщины обожают, когда их нежат и ласкают по утрам. Это всемирный закон. Нет такой женщины, которой бы это не нравилось. Тем больше оснований не говорить об этом, а еще больше оснований не писать: в противном случае вы закончите оскорбительной для слуха пошлостью. Гвину предстояло предпринять сегодня массу начинаний и переделать кучу дел (что есть жизнь ума? что требует она от человека?), поэтому он постарался кончить побыстрее.