Наконец мы добрались до железнодорожной линии, и я, ждал своей очереди для погрузки в вагон. Меня пристегнули к носилкам ремнями, чтобы я не двигался. Так я, не вставая с носилок, и прибыл с фронта на Украину. Во время отправки нас с Фрицем разлучили. Сразу же по прибытии в госпиталь на Украине и оценки моего состояния меня переложили на другие носилки — на колесах и поставили к стене, где на таких же сооружениях лежало еще несколько бедолаг — моих товарищей по несчастью. И все мы дожидались своей очереди лечь на операционный стол. Время от времени к нам подходила сестра, вводившая обезболивающее или успокоительное. Не помню точно, сколько я так пролежал, но, во всяком случае, не менее суток. Воздух был пропитан запахом гноя, это было невыносимо.
Операция прошла благополучно, пулю быстро извлекли. Несколько дней я пролежал в отделении для выздоравливающих, так и не зная, куда отправили Фрица и как дела во взводе, сражавшемся в Грозном. Написал несколько писем домой, отдыхал и отъедался. Странно было оказаться там, где не стреляют, где тебе не приходится ежеминутно рисковать жизнью.
В конце концов явился врач и сообщил мне, что для полного заживления раны необходимо 24 недели. В этот период мне предстоит заниматься лечебной физкультурой, чтобы мышцы не атрофировались. Врач был непреклонен в своем решении, так что нечего было и думать о скором возвращении на фронт.
Я все время вспоминал Крендла, Алума и Акермана, но узнать, что с ними, не имел возможности. В целом, я мог считать, что свой долг перед фатерландом я выполнил. И ведь на самом деле — я делал все, что в моих силах, а иногда и то, что было превыше их. Война, которой конца не было видно, она уже не была моей войной. Я на нее не напрашивался, я ее не развязывал и никогда не претендовал на то, чтобы стать ее частью. Я истекал кровью на полях сражений, пару раз я оказывался буквально на волосок от гибели. Все, моя война закончилась. Теперь я уже не рвался на фронт.
Придя к такому заключению, я почувствовал себя гораздо спокойнее. Пока не узнал, что меня направляют в Польшу, в госпиталь для выздоравливающих тяжелораненых. Вдруг я понял, что я на самом деле окажусь в глубоком тылу, далеко-далеко от фронта. И еще понял, что на протяжении уже довольно долгого времени я сражался не ради Адольфа Гитлера, не ради моих командиров-офицеров и не за национал-социализм. Я сражался ради своих боевых товарищей из 2-го саперного взвода. Засасывавший меня патриотизм был чем-то неустойчивым, опасным. Разумеется, я стремился защитить Германию, но не стал столь же категорично утверждать, что стремился защитить и Гитлера. То, что я готов был сражаться за жизнь своих товарищей, сомнений для меня не представляло, но, с другой стороны, стал бы я рисковать собой ради Кюндера и ему подобных? Вряд ли. Шесть месяцев вдали от фронта! Ведь за такой срок может что угодно произойти. Мой взвод могут просто перебить, всех до единого. И даже война, и та может закончиться. Да, но кто ее выиграет? Мы? Или — кто ее проиграет? Мы? Я все же верил, что мы ее выиграем, и ничего не имел против оказаться на фронте, когда Советы испустят дух. Я чувствовал, что обязан защищать своих товарищей.
Все мои помыслы, в общем, никак нельзя было назвать целенаправленными. Каждый раз, когда я заводил разговор с врачами об отправке меня на фронт, они и слышать об этом не хотели, мотивируя это тем, что мне необходимо оправиться после столь серьезного ранения. Я же, в свою очередь, никаких убедительных контраргументов выдвинуть не мог. И в декабре 1942 года меня на поезде отправили из Украины в Польшу, где я продолжал залечивать раны до самого июля 1943 года.
Глава 22. Прояснение мотивов
Условия в варшавском госпитале были кошмарные. Для раненых не хватало лекарств, и большинство их было обречено на мучительную смерть. Невозможно было дозваться медсестру, чтобы та перевернула тебя на другой бок, но и это приносило лишь временное облегчение.
К тому же мне пришлось столкнуться в варшавском госпитале с явлением, до сих пор мне незнакомым. Многим из раненых снились бои. Невзирая на лошадиные дозы успокаивающих средств, этих несчастных продолжали донимать кошмары.
К февралю я уже мог самостоятельно передвигаться на костылях, хотя в остальном приходилось рассчитывать лишь на ограниченную стенами госпиталя милость персонала. Да и все равно на улице стоял холод, так что я большую часть времени проводил в обширном помещении, превращенном в рекреацию для выздоравливающих. Почти все играли в карты, в кости и слушали радио. Было несколько человек примерно моего возраста, которые были прикованы к креслу на колесах. У некоторых из них были ампутированы ноги. У других головы покрывали тюрбаны из бинтов; раскрыв рты, они сидели, глядя в пространство и пуская слюну. Здесь были пациенты без рук, с серьезными нарушениями речи. Такое окружение действовало на меня угнетающе. Я понимал, что мне еще крупно повезло с моими ранами, во всяком случае, они не шли ни в какое сравнение с тем, что выпало на долю некоторых несчастных.
Я уже опросил всех выздоравливавших насчет судьбы 5-й дивизии СС «Викинг» и в целом об обстановке в Грозном. Никто не мог сказать ничего вразумительного. Тогда самой обсуждаемой темой стала Сталинградская битва. Я мог лишь думать да гадать, перебросили ли туда и мой полк.
Не было никакой возможности разузнать о судьбе Крендла, Алума и Акермана. Письма из дому я получал регулярно, из них я и у знал, что все мои родные братья погибли на этой войне. Как и оба двоюродных, как и мой дядя, служивший в кригсмарине[27].
Потом до нас дошла весть о том, что в Сталинграде был пленен фельдмаршал Паулюс. Пару дней спустя я сидел в рекреации, когда туда на костылях зашел солдат. Обе его ноги были загипсованы. Я не поверил глазам — на нарукавной нашивке я прочел знакомые буквы — Wiking. Оказывается, еще до меня сюда прибыл боец из нашей 5-й дивизии СС! Подойдя к нему и представившись, я спросил, известно ли ему что-нибудь о нашем полке. Солдат рассказал, что битва за Грозный обернулась катастрофой, но что его полк продолжал наступать в глубь Кавказа. Ни Крендла, ни Акермана, ни Алума он не знал, зато знал Кюндера. Гауптштурмфюрер Кюндер погиб в декабре месяце 1942 года. Я тут же спросил себя, интересно, от чьей пули — от русской, или же его укокошил кто-нибудь из наших.
Время от времени амбулаторным больным назначалась лечебная физкультура. Кое-кому приходилось проделывать ее на костылях. Выйдя во двор госпиталя, мы, около часа передвигаясь по кругу, прогуливались на холоде. Как новорожденные слонята в цирке или зоопарке. После 60 минут пребывания на холоде нам милостиво разрешали войти в здание. Мы по этому поводу острили — мол, с одной стороны, раны залечивались, с другой — мы рисковали подхватить воспаление легких.
В первых числах марта я смог, хоть и не очень быстро, но передвигаться без костылей. Конечно, подниматься на ноги или нагибаться было трудно — побаливали нога и низ живота, но при хождении боли я почти не ощущал. Пребывание в госпитале явилось для меня своего рода испытанием на терпеливость. Я осатанел от больничного однообразия. Передаваемые по радио сводки ОКХ превозносили до небес наши победы, нас пытались убедить, что война, по сути, заканчивается. Надо сказать, я поддался на эту уловку — мне страстно захотелось вернуться в полк и встретить окончание войны в строю.
Я постоянно по поводу и без такового заговаривал с симпатичными медсестрами и даже увязывался за ними во время обхода пациентов. Взяв на вооружение остроумие, я рассказывал им массу фронтовых историй, не преминув упомянуть о том, как меня подстрелили.
Подобное поведение не могло остаться незамеченным для одной из самых злейших моих врагинь периода войны — сестры Эрментрауд. Эта особа была, наверное, самой мерзкой тварью из всех, с кем мне пришлось столкнуться в жизни. По иронии судьбы ее имя — Эрментрауд — означало «всеми любимая». Куда больше ей подошло бы что-нибудь вроде «всеми ненавидимой». Если сестра Эрментрауд замечала, что я общаюсь с кем-нибудь из других сестер-монахинь, рукава ее сутаны тотчас же возмущенно взлетали вверх, совсем как крылья огромной летучей мыши. Мне казалось, что четки ее вросли в кожу пальцев — я никогда не видел ее без них. Брови монахини поднимались, глазки суживались, щеки злобно багровели. Ее манера морщить нос только добавляла ей морщин, и без этого в избытке избороздивших ее лицо. Смахивавшим на кукареканье осипшего петуха голосом она отчитывала меня за «порочные и греховные приставания к невинным сестрам».