Майкл Ф. Флинн
Эйфельхайм: город-призрак
Ибо Господь глух ныне и не услышит нас, И за наши грехи добрых людей он обращает в прах.
Уильям Ленгланд. Видение о Петре Пахаре
C'est le chemin qu'on appelle le Val d'Enfer. Que votre Altesse me pardonne l'expression; je ne suis pas diable pour y passer.
Это путь, который называют Адской долиной. Да простит Ваше Высочество мне выражение, я не дьявол, чтобы там пройти.
Маршал Виллар касательно Холленталя (1702)
Предисловие
Я знаю, где пролегает путь к звездам. Ворота однажды распахнулись — давным-давно, в далеком и невероятном месте. А потом захлопнулись. Эта история о том, как они открылись и как закрылись, и, возможно, о том, что из этого следует.
Видите ли, Шерон Нэги была физиком, а Том Шверин — клиологом; В этом-то все и дело: начало, и конец, и большая часть истории между тем и другим.
Возможно, вы не понимаете, но это и неудивительно. Схемы средневековых поселений и теория множественности бран кажутся двумя разными мирами. В действительности они и есть два разных мира, соприкасающиеся только в небольшой квартире в Филадельфии, где жили вместе Том и Шерон. А при столь тесном соседстве каждому неизбежно пришлось кое-что узнать о том, чем занимался другой, — и это стало точкой опоры, с помощью которой они перевернули мир.
Впрочем, моя роль в этой истории весьма незначительна, так что без лишних проволочек начинаем наш рассказ.
Антон
I
Август, 1348
Заутреня. Поминание Сикста II и его спутников.[1] 31 июля
Дитрих проснулся с тяжелым чувством; оно было подобно басу, поющему с затемненных хоров. Он открыл глаза и быстро обвел взглядом комнату. Оплывшая ночная свеча бросала отсветы на стол и купель, аналой и псалтырь; заставляла корчиться фигуру на распятии, как будто та пыталась сорваться с креста. В углах комнаты росли огромные и потому таинственные тени. В восточном окне бледно-красное зарево, острое, как нож у горла, украшало гребень горы Катеринаберг.
Дитрих медленно и глубоко вздохнул, пытаясь успокоиться. Как бы там ни было, свеча указывала на то, что настало время заутренней молитвы. А потому, отбросив одеяло, он сменил облачение с ночной рубашки на рясу. По коже пробежали мурашки, а короткие волосинки на шее встали дыбом. Священник поежился от легкого озноба. Сегодня что-то случится.
У окна стоял деревянный столик с тазом и небольшим сосудом для омовения рук. Медному, украшенному рисунком сосуду была придана форма петуха, и искусное шило медника наделило его оперением. Когда Дитрих наклонил кувшин, из клюва-носика на руки и в таз потекла вода. «Господь, омой меня от беззакония моего»[2] — забормотал он. Затем погрузил руки в таз и плеснул холодной водой в лицо. Хорошее омовение прогонит ночные кошмары. Он отломил кусочек мыла и намылил лицо и руки. Сегодня что-то случится. Ах, это было пророчество, не иначе! Он слегка улыбнулся своим страхам.
В окне Дитрих заметил огонек, мелькающий у подножия холма. Он появлялся, перемещался быстрыми короткими прыжками, а затем исчезал, чтобы спустя мгновение снова возникнуть и продолжить танец.
Пастор нахмурился, не вполне понимая, что это. Саламандра?
Нет. Кузнец. Только теперь, когда тревога отпустила его, Дитрих осознал, как был напряжен. Кузница находилась у подножия холма, а рядом — дом кузнеца. Свет отбрасывала свеча, двигающаяся туда и сюда перед открытым окном: Лоренц, вышагивающий подобно зверю в клетке.
Итак. Кто-то — кузнец или его жена — тоже проснулся и явно нервничал.
Дитрих потянулся к кувшину, чтобы смыть мыло, и вдруг ладони пронзило словно иглами. «Святая Екатерина!» Он отпрянул, сбив таз и кувшин на пол, где мыльная вода растеклась по каменным плитам. Он поискал рану на руке, но не обнаружил. Затем, после короткого замешательства, встал на колени и поднял кувшин, держа его с опаской, как будто тот снова мог ударить.
— Ты своенравный петух, — сказал он кувшину, — клюнул меня, как живой.
Петух, равнодушный к упрекам, встал на прежнее место.
Вытирая руки о полотенце, Дитрих заметил, что его волосы стоят дыбом, как шерсть у пса перед дракой. Любопытство боролось в нем со страхом. Он закатал рукав рясы и заметил, что волоски на руке тоже поднялись. Это напомнило о чем-то очень давнем, но о чем именно — он так и не смог понять.
Пора приступать к ежедневным обязанностям. Отмахнувшись от тревожных мыслей, он отправился к аналою, где уже трещала догорающая свеча. Преклонил колени, перекрестился и, сложив молитвенно руки, возвел очи к железному кресту на стене. Лоренц, тот самый кузнец, который сейчас прохаживался у подножия холма, создал распятие из гвоздей и штырей, и, хотя оно не очень-то напоминало человека на кресте, если приглядеться, можно было его там увидеть. Достав требник с полки аналоя, Дитрих открыл его на том месте, где днем ранее отметил лентой свою утреннюю службу.
— «А у вас же и волосы на голове все сочтены, — прочитал он из заутрени. — Не бойтесь же: вы лучше многих малых птиц». — И почему именно эта молитва в такой день? Она, несомненно, более чем уместна. Он вновь бросил взгляд на волоски на тыльной стороне руки. Знак? Но если знак, то чего? — «Святые восторжествуют во славе, — продолжал он. — Да упокоятся они на своем одре. Дай нам радость причащения с Сикстом и его спутниками в вечной благодати. Об этом мы просим у Тебя чрез Господа нашего, Иисуса Христа. Аминь».
Конечно. Сегодня день поминания папы Сикста II, и поэтому нужна молитва за мучеников. Он преклонил колени в благочестивых размышлениях о стойкости этого человека даже перед лицом смерти. Человека столь славного, что о нем надлежало помнить и одиннадцать столетий после его убийства — он был обезглавлен прямо в момент литургии. Над могилой Сикста, которую Дитрих своими глазами видел в катакомбах Св. Каликста, папа Дамасий позднее повелел начертать стихотворное посвящение. И хотя строчки посвящения не так хорошо складывались в стихи, как хорош был сам Сикст, они рассказывали историю его жизни вполне правдиво.
В те дни у нас были более достойные папы, подумал Дитрих и тут же одернул себя. Кто он такой, чтобы судить других? Ныне святая церковь, если и не была открыто гонима королями, которые лишь назывались христианами, то стала игрушкой французской короны. Покорность была более изощренным гонением и, возможно, требовала более изощренной храбрости. Французы не отрубили Бонифацию голову, как римляне Сиксту, но папа умер от грубого обращения.
Бонифаций был гордым, высокомерным человеком без единого друга во всем мире; и, тем не менее, не был ли он тоже мучеником? Но Бонифаций умер не столько за Слово Божие, сколько за провозглашение — к великому неудовольствию короля Филиппа и его двора — буллы Unam Sanctum,[3] тогда как Сикст был Божьим человеком в безбожный век.
Дитрих вдруг оглянулся, затем выбранил себя за малодушие. Не думает же он, что они могут прийти и за ним тоже? Разумеется, могут. Но какие основания были у маркграфа Фридриха, чтобы отдать приказ о его пленении?
Или скорее, какие основания, о которых мог бы знать Фридрих?
Не бойтесь же, внушала прочитанная молитва, самое частое внушение из уст Всевышнего. Он вновь подумал о Сиксте. Если древние не падали духом даже перед лицом смерти, почему его собственное сердце, вразумленное современной премудростью, стало прибежищем страха безо всякого серьезного на то основания?