Ушел ненадолго, да так и застрял. Началась война, и жить по деревням стало голодно. Нет, старик не скрывался от армии, ему было далеко за пятьдесят. Просто здесь он был полным хозяином, всегда сыт, всегда с выручкой. Озеро казалось ему собственным полем, с которого когда хочешь знай себе снимай никем не сеянный урожай…
Старик лежал на нарах и слушал кукушку. Она растревожила его сон. Она куковала и куковала, лишь изредка делая передышки. Тогда он повернулся всклокоченной бородой к двери и хрипло спросил:
— Сколько мне вековать-то еще, а? — И прислушался.
Кукушка вытолкнула одинокое «ку-ку» и поперхнулась.
Наступила тишина. Только надоедливо скрипели в глубине стен древоточцы.
Он помрачнел. Кость больной ноги, казалось, замозжила сильнее. Глаза защипало, словно он впервые вдохнул этот кислый запах нечистых лосиных шкур. Последнее время он боялся тишины и приступов внезапной тоски. Ему вдруг захотелось услышать человеческий голос. Ведь у него уже давно никто не был, да и сам он даже в ближайшую деревню не ходил с осени. Всю зиму болела нога, и старик боялся замерзнуть по дороге.
— Может, к сыну мне, а? — совсем тихо сказал он и отвернулся к стенке.
Кукушка молчала. Да старик ничего и не ждал от нее. Он понял, что ему надо уходить отсюда, и теперь уже думал о потайном дупле, о берестяной коробке, набитой тугими пачками денег.
Их было много, больше сорока тысяч. И все мелкими бумажками: у кого по бедным лесным деревням ведутся крупные деньги? Редко-редко попадали старику красненькие тридцатки, и все их он знал наперечет. У каждой помнил все изъяны: истертый уголок, глубокую складку, чернильное пятно, надрыв.
Вернувшись с выручкой из дальнего похода в жилые места, он первым делом приводил в порядок деньги. Никто его не торопил, никто ему не мешал: на десятки верст ни души. Но старик все равно запирал дверь изнутри на березовую закладку, оставив собаку снаружи.
Он аккуратно раскладывал каждую бумажку в свою стопку: рыжие рублевки с шахтером, зелененькие трешницы с красноармейцем, синие пятерки с летчиком. Он тщательно разглаживал на столе каждый рубль, разглядывал его, даже обнюхивал.
Беспонятные они, эти люди. Придумали тоже: деньги не пахнут. Редко попадавшие к нему новенькие бумажки пахли машинами и краской. Но больше было потрепанных, мятых. От них тянуло смешанным запахом: махоркой, соленой рыбой, керосином. От сильно засаленных разило кухонной тряпкой, человечьим нечистым телом и потом. Чаще всего потом.
Перебирая рубли, старик вдруг задумывался о трудностях жизни, о том, как маются мужики и бабы по деревням, чтобы принести домой в пропотевшем платке или кармане немного денег. Этих вот самых денег… Но тут же быстро спохватывался, сердился на себя и ворчал:
— А я что, я тут при чем? Не даром они и мне достаются, а…
Теперь он осматривал свою избушку, щели в пазах, разваливающуюся печку и думал, что и как залатать, хотя уже точно знал: вот сейчас встанет, спрячет на дно котомки под немудрящие пожитки деньги и уйдет отсюда, чтобы больше никогда не возвращаться на это мрачное озеро, которому и названье-то дали — Адово.
Сын, получавший весточки раза два в год и того реже, за семь лет постепенно отвык от отца и не ожидал его прихода. В первый миг он даже не узнал его. Старик добирался до дому несколько дней. Он шел напрямик, одному ему известными тропами, минуя жилье и людные дороги. Он весь изодрался в чащобе, исхудал. Лицо осунулось, почернело, запавшие глаза сверкали сухим блеском.
Когда прошли первые минуты, сын удивился малоразговорчивости отца и той обыденности, с которой он перешагнул порог казенной барачной квартиры, как будто провел на рыбалке всего лишь неделю-другую. Пока сноха топила соседскую баню, старик разглядывал оклеенную выгоревшими обоями тесную комнатушку, сдержанно опрашивал о жизни, о заработке. Только когда завел речь о том, сколько здесь стоят дома, вдруг заволновался, странно взглянул на сына и оборвал разговор, словно чего-то не досказал.
Из бани он вернулся распаренным, в чистом белье, посвежевшим. С расстановкой, отдуваясь, выпил ковш квасу, сел к столу, расчесал бороду и попросил сына подрезать кружком чуть ли не до плеч отросшие волосы. Но лишь захлопнулась дверь за снохой, которая убежала поискать по знакомым «чего-нибудь ради встречи», старик сразу посерьезнел, велел сыну сесть поближе и начал:
— Дом-от покупать будем али новый строить, а?
Сын невесело усмехнулся:
— На какие грехи? Я еще не успел накопить. Поди, у тебя их много?
— Грехи-то, хе-хе-хе, нам господь-бог все давно отпустил…
Старик вдруг засуетился, встал из-за стола, для чего-то открыл и прихлопнул дверь, задернул занавеску на окне, кряхтя наклонился и достал из-под кровати свою котомку, от которой до сих пор сильно пахло костром и тухлой рыбой.
— Грехи — что, как нажил, так и замолил. Денежки, они посильнее. Подальше положи, покрепче держи — не пропадешь, а…
Не глядя на сына, он наговаривал сам с собой, горбился над столом, трясущимися руками развязывал котомку, рвал непослушные вязки.
Глухо стукнула по столу покоробленная берестянка. Старик открыл ее, стал выбрасывать пачки денег. Затрещали нитки, посыпались на клеенку палым листком желтые, зеленые, синие бумажки — рубли, трешницы, пятерки. Старик словно обезумел, шуршал этим огромным ворохом, запустил в него обе пригоршни.
— Хо-хо! Вот они, денежки-то! Наши, никем не считанные. Денежки ведь, а? Денежки! Домик, корова — жизнь, а…
Мелькали перед сыном радужные разноцветные бумажки — шахтеры, летчики, красноармейцы. Он смотрел на скрюченные пальцы, на всклокоченную бороду и отводил глаза от прямого взгляда отца: «Что с ним, в своем ли уме? Ведь деньги-то старые!»
Может быть, промолчать сыну, потом как-нибудь, исподволь… Да куда там! Передалось отцовское волнение, почувствовал неладное, рванулся к отцу:
— Батя! Опомнись! Деньги-то старые, бросовые. — Совал под нос трешницу. — Вот они теперь какие. Реформа, говорю, была зимой, поменяли все…
Старик молча вырвал трешницу, понюхал, поднес к глазам, прочитал написанное, медленно шевеля губами, и уставился на сына остекленелым взглядом. Рот его перекосился, мелко-мелко задрожала борода. Он не глядя сграбастал со стола бессильные бумажки, стиснул их и кулаках, вскинул руки, затряс ими:
— А это что? Добро мое где, а? Деньги — кровушка моя!
И вдруг заматерился дико, брызгая слюной, исступленно кляня и крестя все на свете. Повалился на стол и забился, расшвыривая локтями свое богатство…
Долго возились с ним, приводя в чувство. И пока он не пришел в себя, даже вдвоем не могли разнять словно судорогой сведенные в горсти огрубелые пальцы.
* * *
Дня через два я снова попал с Семеном на старицу. Рыбаков мы встретили неподалеку от запора. Не было только старика.
— Он сети снимает, — объяснили нам.
— Какие сети? — удивился Семен. — Ведь десять дней как запрет.
— А вы об этом у него спросите.
Разговаривать было бесполезно. Бригада на озере только начала складываться. Народ разношерстный. Бригадир еще не прибрал всех к рукам. Чувствовалось: мужики поухватистее делают все, что им вздумается.
Старика мы нашли под самой топографической вышкой. Он разбирал мокрые сети. В лодке тускло серебрились, поводя жабрами, крупные судаки и лещи.
— Вас что, оштрафовать? — набросился на него Семен. — О запрете не знаете?
Старик неторопливо поднял голову. Был он без кепки. Кожа на лбу и носу темная, задубелая, будто лицо вырублено из долго лежавшей в воде лиственницы. В обметанных морщинами глазах на миг сверкнула холодная искра и погасла.
— Бригадир ничего не говорил дак, а… Сеть, мол, контрольную держать надо. Как же тогда, а?
Казалось, взгляд старика — само смирение.
Но так только казалось. В его глазах было лишь внешне смиренное превосходство, неразделимое сплетение мудрости и хитрости, с которыми смотрят со старых икон потемневшие от времени суровые лики святых. Дескать, мы свое познали и тебя, человек, знаем со всеми твоими грехами-слабостями, посему следуй во всем слову нашему, единственно верному.