Зато каким ярким и многошумным было для нас, истосковавшихся по солнцу ребятишек, долгожданное лето. Стоило лишь выйти в огород и пробежать по борозде между высокими грядами, как мы попадали в сказочный мир. Огород упирался в заросший ивняком и ольховником берег курьи — одним концом своим соединявшейся с рекой старицы. Вдоль курьи, перед кустарником, широкой полосой лежала луговина, вся в цветущих и пахучих травах. В тени нависших деревьев стояли замшелые мостки. Прямо с них, пока не мелела река, можно было удить серебристых с чернью чебаков и красноперых полосатых окуней.
И уж совсем таинственный мир обнимал нас сразу за огородными пряслами. Тропинка петляла вначале по молоденькому березняку, проскальзывала мимо пушистых сосенок и выбегала на поляну, опоясанную по дальнему краю ложком. За ним начинался сосновый бор, засыпанный понизу тугим слоем хвои. Что там, за этим бором, мы еще не знали. Но где-то далеко-далеко в том краю звонко куковали кукушки.
— Кукушка — птица потаенная, вещая, — говорила мне бабушка. — Человеку на глаз не кажется. Если покликать ее по-доброму да спросить, как на духу скажет, сколь тебе жить…
Однажды, сверкающим днем, когда ярко пламенели сосновые стволы и весь бор был густо прошит звонкими лучами, я впервые спросил об этом свою кукушку. Раскатистое щедрое «ку-ку» долго летало над лесом. Негромкое эхо металось в гулком бору. И было непонятно, одна ли это кукушка сулит мне необыкновенное долголетие или несколько их устроили перекличку.
Я не знал еще да и не понимал, много ли это — прожить двадцать, тридцать, пятьдесят лет. За долгим кукованием для меня была не просто бесконечная череда предсказанных дней, а нечто другое, еще неосознанное.
Где-то внутри души росла догадка о множестве предстоящих путей, о длинном путешествии в неведомую жизнь. А сердчишко замирало даже от простейшей мысли — взять однажды да и пройти насквозь сосновый бор и посмотреть, а что же такое лежит за его краем. Пришло время, и я сделал это. Но только еще больше разбередил душу, увидев, что никакого края нет.
До сих пор бывает это со мной. В закатную ли июльскую пору, в часы, окутанные задумчивыми сумерками, в сентябрьские ли дни, дни лета серебристой паутины и обнажения лесов; зимней ли ночью, когда в бессонные минуты слушаешь метельные посвисты, — меня вдруг потянет сняться с места и отправиться по вольным просторам земли. Честно говоря, редко выпадает мне такое счастье, желание так и остается желанием.
Весной, когда сочится капель, когда парит сбросившая снег земля, когда кропят ее первые дождички и только-только начинают трескаться почки, я еще терплю, сдерживаю себя. Но приходит время, загудят по лесам кукушки, и тогда уж меня ничем не удержишь в городе. Хоть на день, а вырвусь послушать их и лишний раз увериться: ни за ближним, ни за дальним бором нет конца-краю ни земле, ни жизни.
ПОЗДНИЕ ГРИБЫ
Куролесила непогода. Я лежал на печи. В темноте казалось, что изба попала в водоворот, и теперь несет ее, крутит, и, проснувшись поутру, старики увидят свой дом где-нибудь средь леса.
Зимние рамы еще не были вставлены. В летних дребезжали непромазанные стекла, и я чувствовал, как колышутся занавески, как крутит по избе сырой сквозняк. Все было слышно отчетливо. Хлесткие удары капель по листьям припавшей к забору смородины. Судорожные всхлипы проржавелой водосточной трубы. Жалобный скрип голых ветвей о стекло. Ошалелый треск вертушки на крыше. Казалось, ветер треплет все рядом, возле самого уха, и лишь каким-то чудом минует меня. А тут еще как подвоет тоненько в трубе, а потом заскулит, заухает…
Долго я не мог заснуть. Чего только не переворошишь в памяти за бессонные часы! Так и накатывает и хорошее и плохое. От себя ведь не спрячешься… В деревне Мне хотелось уйти от забот, от нервотрепки и неторопливо поразмыслить. Только в городе все это виделось по-иному. Думалось, что поброжу по светлым лесам под чистым небом. А тут — непогодь, ветродуй.
— Несчастливый ты, — в первый же день сказала мне мать. — Сколько помню, как ни приедешь — все дожжит да дожжит.
— Что ты, мам, мало ли захватил хороших дней…
— Где там, — упорствовала она. — Летось был — тоже ливмя лило.
На исходе ночи мокрый, настуженный мир замер в удивительной тугой тишине. В такие минуты, особенно спросонья, кажется, что наглухо заложило уши. Постепенно это проходит, и все вокруг оживает опять.
Мерно отщелкивали секунды старинные часы. Длиннющий маятник раскачивался не торопясь, с придыханием. Сколько им лет? Сто? Сто пятьдесят? Рассказывают, что еще дед отца выиграл их на ярмарке, а моему отцу уже под восемьдесят. Много в этих часах деревянных деталей, даже ходовые валики из дерева. Только надетые на них шестерни — латунные, да вбитые по концам оси-штырьки—из стали. А ведь все еще живут. Только очень забегают, словно спешат напоследок отмерить побольше времени. Правда, идут строго в одном положении: чуть накосо. На обоях это место отчеркнуто карандашом. Малость стронешь их — остановятся.
Ночью мне особенно заметно, как стары они. Иногда цепочка в них провертывается, гиря дернет резко — часы протяжно охнут, застонут.
Хотя на улице уже тихо-тихо, покосившийся дом еще поскрипывает, потрескивает, словно кряхтит во сне.
А может, все это мне только кажется?
Вот и мать вздохнула тяжело. Всхрапнул и заворочался отец.
Милые мои старики… Жизнь прожита, и все у них в прошлом. И если живут еще, так нами, детьми. До сих пор отдают лучший кусок, оберегают покой, волнуются за каждую малость. А ведь это нам сильнее всего надо беспокоиться, чтобы не стронуть их, не вывести из старческого равновесия.
У нас уже и прожито за плечами немало, и еще большее будущее впереди. Оглянемся, потоскуем из-за былых нелепостей, неудач — и утешимся тем, что еще все поправимо. Так и идем: один взгляд назад, а два-три — вперед.
Может, и права мать: немного выпало на мою долю солнечного времени. А я мечтаю о лучших днях, и кажется мне, что не так уж мало их было…
И тут порадовала меня погода. Вернее, помогла выплеснуться радости, что подспудно копилась в душе и ждала своего часа.
На следующую ночь вызвездило, выморозило всю сырость. Утро пришло солнечное. Рано подняло меня.
— Дай-ка, мать, корзину, пойду по грибы.
Сам вспоминаю: собирал ли грибы в эту пору? Нет, не помню. Слыхал только, что рыжики боровые, бывало, ледяными люди резали.
— А что, не насмешу народ? Померзло, поди, все? — неуверенно спрашиваю я.
— Кто его знает, — отвечает мать уклончиво. — Худой из меня грибник, не хожу давно уж…
Лес встретил меня тишиной. На открытых местах грязь похрустывала под сапогами. А здесь она мягкая, не прихватило холодом.
Час и два бродил по сырому еловому лесу. Редко-редко попадали сыроежки. У некоторых шляпки затянуты стылой пленкой с примерзшими травинками, хвоей. Стукнешь легонько ножом — звенит шляпка.
Так бы и вернулся домой с пустой корзиной, едва набрав на жареху одних сыроежек, да спутался и попал совсем не туда, куда хотел. Вышел на широкую поляну. Когда-то здесь был лесопитомник. Видно, что вся поляна окружена канавой — правильным четырехугольником. В центре островок, голенастого сосняка, оставшегося от лесопосадок. Вдоль канавы рябинки, березки шелестят опаленной первым заморозком листвой, кое-где молоденькие елушки притулились.
Солнце как раз выглянуло, пригрело. Засветилось, заиграло все вокруг. Присел я, огляделся. Смотрю: под сосенкой в траве маленькая шляпка темнеет, бурая, чуть заостренная в середине. А-а, думаю, поганка. А что-то толкает, нашептывает: встань, не поленись… Срезал — масленок. Упругий, хрустнул под ножом. Снизу шляпка у него затянута белой пленочкой, а под ней яркая нетронутая желтизна.
И закрутило меня. Сначала бестолково метался от деревца к деревцу, потом, думаю, не пойдет так дело. Наметил маршрут и начал шарить вдоль кромочки канавы, вокруг всей поляны, вокруг каждой сосенки.