На одиннадцатом, кажется, году я купил наконец первую в моей жизни общую тетрадь и не знал (как и сейчас, сорок семь лет спустя), что в ней писать. Конечно, на первой странице я изобразил свою фамилию. Затем несколько стихотворений, несколько фраз из книг, которые я тогда читал. Я заполнил таким образом, вероятно, страницы три-четыре, правда с большими пробелами.
В пятнадцать лет — очередная тетрадь, но на этот раз стихи в ней были мои собственные. Две страницы, не больше.
Третью тетрадь я купил в двадцать один год. То был период, когда я писал рассказы для журналов. Чтобы заработать на жизнь, я сочинял их от трех до семи штук в день. А вечером писал в тетради, как я тогда говорил, «для себя», то есть «настоящую литературу». Помнится, десятка два из этих рассказов я потом перепечатал на машинке, так что они должны быть в какой-то папке.
Кстати, о пишущей машинке. Для меня самого до сих пор удивительно, что я, который так любит хорошую бумагу, карандаши, ручки, тетради в обложках, с шестнадцати с половиной лет печатаю на машинке, но так было заведено в газете, где я работал репортером. И к машинке я до того привык, что долгие годы и даже десятки лет практически ничего не мог написать от руки.
В 1940 году в Фонтене-ле-Конт, где я жил во время войны, я купил несколько тетрадей. Тогда уже невозможно было найти настоящие толстые общие тетради, которые так восхищали меня в детстве. Не было уже ни холщовых обложек, ни красных обрезов.
На этот раз, в сороковом году, я вывел на первой странице слово «Педигри». А на следующей странице изобразил нечто вроде генеалогического дерева Сименонов.
Тетрадь эта предназначалась моему сыну Марку, а иметь других детей я не надеялся, так как один рентгенолог сказал, что жить мне осталось от силы два-три года.
Интересно, что случаю было угодно, чтобы эта тетрадь разделила судьбу предшественниц. Я исписал несколько страниц, на которых рассказывал о своем детстве, главным образом о своей семье, — с мыслью о сыне, у которого в соответствии с предсказанием рентгенолога почти не было шансов по-настоящему узнать меня (Марку было полтора года). Клод Галлимар, приехавший повидаться со мной, привез мне известия об Андре Жиде, с которым он иногда встречался в неоккупированной зоне (кажется, в Ницце). Клод рассказал Жиду про эти тетради. Жид, с которым у меня была многолетняя переписка, попросил прислать ему копию. А затем в письме посоветовал мне бросить ручку, перестать рассказывать от первого лица, а начать печатать мою историю, как роман, на машинке.
Страницы, написанные от руки, стали книгой «Я вспоминаю».
Машинописные — книгой «Педигри».
Четверг, 14 июля 1960
Мировая история в том виде, в каком она записана, запечатлена в скульптурах, на картинах, изложена в энциклопедиях, сводится в конечном счете к истории нескольких сот людей (их можно свести и до нескольких десятков) философов, ученых, деятелей искусства, которые стали вехами нашей эволюции и которых вполне достаточно, чтобы влить в нас каплю гордости за то, что мы люди, и каплю надежды.
Однако им всегда противостояло насилие, состоявшее на службе у религиозных, политических и националистических идей. Почти все те, кому теперь у нас воздвигнуты памятники, оказывались в той или иной мере жертвами насилия, жертвами грубой силы и идей, которые ее направляли.
Так почему же сейчас должно быть по-другому? Уже три года как я отказываюсь надевать ордена даже на официальные церемонии. Не являются ли они свидетельством того, что власть расценивает вас как хорошего слугу? Хорошего слугу насилия?
Само собой, это достаточно банально. Но за этими неловкими фразами я ощущаю нечто, чего не могу выразить. В романах у меня все иначе. Там я стараюсь избегать намеков на этот счет и вообще касаться любых идей подобного рода. И вовсе ни из-за того, что кому-то это может не понравиться, а из страха выглядеть ангажированным. Я ведь не принадлежу ни к той, ни к другой стороне.
Ангажированный человек, кто бы он ни был, пугает меня, вызывает у меня отталкивание. Я спрашиваю себя, а искренен ли он. И если вижу, что да, начинаю сомневаться в его умственных способностях.
Об этом я могу говорить только с моим десятилетним сыном. Старшему это неинтересно. Тем лучше? Возможно.
Я люблю человека. Его история, особенно первые шаги, волнуют меня куда сильнее, чем любые драматические страсти. Я люблю следить за тем, как он век за веком ищет себя, падает и снова пытается идти вперед.
Как горестно видеть его не личностью, а частью толпы, внимающим тем, которых называют его правителями и которые стали таковыми только потому, что кто-то там отдал за них голоса!
Нет, эти тетради решительно не предназначены для публикации, и я, вероятно, попрошу наследников уничтожить их после прочтения.
В сущности, они необходимы мне, чтобы избавиться от всего, что мучает мой мозг. Когда мне нужно ответить на важное письмо, я делаю это немедленно, чтобы оно не преследовало меня целыми днями. То же самое и здесь: я хороню то, что тревожит меня, чтобы больше об этом не думать.
Понедельник, 18 июля 1960
Маленькая передышка перед тем, как появятся гости и приедут Нильсены[156]. Ну, они-то меня не утомляют: беседуя с ними, мне не приходится напрягаться. А вот вчера был Пьер Бенуа[157]. Этот совсем другое дело: дьявольски хитер (плеоназм, ну и пускай) и к тому же страшно чувствителен. Я вечно боюсь его обидеть, и потому у меня ощущение, будто я разговариваю с ним на цыпочках. Впрочем, все это имеет весьма далекое отношение к тому, о чем я хотел написать.
Исписал четыре страницы, но все зачеркнул: слишком много имен, слишком много людей, которые еще живы и которых мне не хотелось бы задеть.
Я все задаю себе вопрос, а насколько они искренни, несмотря на расхождение между их публичной и частной жизнью.
Этот вопрос беспокоит меня. Безусловно, множество людей, гораздо моложе меня, проживших куда меньше моего, не делают из этого проблемы и довольствуются тем, что называют это лицемерием и цинизмом.
Им показывают человека, какой он есть, а они после недолгого контакта бегут от него.
А я не только сомневаюсь, но и не понимаю. Потому что не верю в насилие, физическое и моральное, в цинизм, в расчетливость, во всяком случае, применительно к людям, о которых я только что говорил.
Пытаюсь понять, и оказывается, что это безумно трудно. Финансисты? Парижские и лондонские знаменитости? Европейские или голливудские звезды? Слава, деньги, власть, жизнь…
Этого нет, в чистом виде не бывает. И кроме всего прочего, такие люди так же уязвимы, если не больше, как любой другой человек.
И вот теперь я спрашиваю себя, как, почему? Как они настраивают себя, чтобы писать то, что пишут, чтобы верить или создавать видимость веры в то, во что они верят или делают вид, будто верят?
Мне хочется считать их порядочными людьми. Такими же порядочными, как рабочий, как консервативный, но зачастую благородный мелкий чиновник.
И тем не менее они избегают осуждать конголезский кризис[158] — только из-за своих катангских акций, кубинский[159] — из-за инстинктивного страха перед коммунизмом.
Они извращают все — алжирскую войну[160] и внутреннюю политику. Может, они и вправду видят только то, что хотят видеть? Интересно, приходится ли им для этого делать какое-то усилие над собой и бывают ли у них минуты, когда они сомневаются или даже точно знают, что на самом деле все не так?
А может, под влиянием корыстных интересов у них вырабатываются искренние убеждения, как бы противоречащие всему, что они знают?
Они встречаются со знаменитыми медиками, биологами, адвокатами, которым изо дня в день приходится постигать человека, такого, каков он в действительности.