СЦЕНА X
Те же, кроме Разбитного.
Фурначев (Хрептюгину). А за что же ты, любезный, меня обидел?
Хрептюгин. Помилуйте, ваше высокородие, извините!
Фурначев. Нет, ты скажи: кто статский советник и кто титулярный советник?
Живновский (в сторону). Да, брат, дал ты маху, Хрептюга!
Хрептюгин. Да уж помилуйте, ваше высокородие! язык просто сдуру, по течению речи сказал!
Фурначев. А язык надо сдерживать… на то, братец, голова человеку дана, чтоб язык сдерживать!
Доброзраков. Это правда, Семен Семеныч! Только я вам именно доложу, что Иван Онуфрич сневежничал больше от необразованности… не привык еще, знаете, в хорошем обществе жить… все ему и кажется, что кругом-то свиньи!
Живновский (в сторону). Заступился!
Хрептюгин (насильственно улыбаясь). Все шутит… ах, Иван Петрович, Иван Петрович! (Фурначеву.) Мы вашему высокородию за нашу провинность после трикраты послужим!
Фурначев. То-то «послужим»! ты смотри же, этого слова не забудь!
Дмитрий Иваныч (возвращаясь). Нет, каково говорит-то Леонид Сергеич, каково говорит! А еще удивляются, что княжна им интересуется! Да я вам скажу: будь я женщиной, да начни он меня убеждать, так я и бог знает чего бы не сделал.
Фурначев (с расстановкой). Мягко стелет, но жестко спать.
Живновский. Это правильно!
Фурначев. В голове-то у него ветер ходит! Ему, конечно, еще незнакома наука жизни, а ведь куда корни учения горьки!
Хрептюгин. Истинная правда, ваше высокородие, истинная правда!
Фурначев. Тоже приглашает к пожертвованию! А почем он знает: может быть, тот, которого он, по легковерности своей, считает Лазарем богатым, и есть тот самый убогий Лазарь, о котором в Писании сказано! (Краснеет и на секунду умолкает.) В чужом кармане денег никто не считал… Про то только владыко небесный может знать, что у кого есть и чего нет! А если и подлинно деньги есть, так они, быть может, чрез великий жизненный искус приобретены! (Умолкает.)
Наступает несколько минут тягостного безмолвия, в продолжение которого Живновский выпивает две рюмки водки.
Хрептюгин (осторожно возобновляя разговор). Что нового в городу делается, ваше высокородие?
Фурначев. По палате у нас, славу богу, благополучно. Вчерашнего числа совершился заподряд… Слава всевышнему, благополучно!
Хрептюгин. Почем же за ведро-с?
Фурначев. По пятидесяти пяти копеек. Цена настоящая.
Живновский. Ну, и на нищую братию, чай, пришлось… это правильно!
Хрептюгин. Молчи, сударь, молчи! Ваше высокородие! прикажите его с лестницы спустить!
Фурначев. Оставь!
Хрептюгин (Живновскому). Ничтожный ты человек! вот как его высокородие про тебя разумеет!
Фурначев. Оставь!
Вновь наступает несколько секунд молчания, в продолжение которых Фурначев величественно барабанит об ручку дивана, а Хрептюгин несколько раз порывается возобновить разговор, но не может.
Хрептюгин (решительно). Не прикажете ли холодненького, ваше высокородие?
Фурначев. Не нужно!
Хрептюгин. Или из закусок чего-нибудь?
Фурначев. Это… можно.
СЦЕНА XI
Те же и лакей.
Лакей (подает Хрептюгину письмо). С почты-с.
Хрептюгин (рассматривая письмо). От кого бы? А! от Антонионаки! (К Фурначеву.) Позволите, ваше высокородие?
Фурначев. Можешь.
Доброзраков. Ишь ведь, и знакомые-то у него какие: все аки да ндросы!
Живновский. Питейная часть-с… греки, римляне, финикияне… вавилон-с!
Фурначев снисходительно смеется.
Хрептюгин (читает). «Спешу уведомить тебя, любезный друг Иван Онуфрич, что дело о твоем чине приняло самую неприятную турнюру. Известный тебе и облагодетельствованный тобой столоначальник оказался величайшим вертопрахом, ибо не только не употребил врученных тобою денег по назначению, но, напротив того, истратил их все сполна на покупку картин непристойного содержания»… (Останавливается совершенно растерянный.) Гм… да… эта штука… могу сказать… ловкая, черт побери! (Усмехается и вздрагивает.)
Дмитрий Иваныч (подбегая к отцу). Ну что ж за беда! надо еще жертвовать — вот и все! есть от чего приходить в отчаяние!
Живновский. Правильно! это значит только, что карьер нужно сызнова начинать!
Доброзраков. Может, вы недоложили сколько-нибудь, Иван Онуфрич?
Хрептюгин (в раздумье). Нет, да что ж это такое? Жизни, что ли, они меня хотят лишить? (К Фурначеву). Ваше высокородие!..
Фурначев. Жаль мне тебя, Иван Онуфрич! Пострадал, брат, ты… это именно, что пострадал! Однако ты еще в том можешь утешение для себя сыскать, что совесть у тебя спокойна… а много ли, скажи ты мне, много ли найдешь ты на свете людей, которые с чистым сердцем могут взирать на своего ближнего? Ты вот что в соображение, друг мой, возьми… и утешься!
Живновский. Позвольте, благодетель, я стишки вам на этот случай скажу… я ведь в молодых-то летах на все руки был, даже и стихи сочинял… (Припоминает.) Как бишь? «Не унывай»… «не унывай»… «не унывай»… эх, позабыл, канальство! ну, да все равно… главное-то «не унывай»… стало быть, и вам унывать не следует.
Хрептюгин (тоскливо). Господи! денег-то, денег-то что изведено!
Занавес опускается.
ДЛЯ ДЕТСКОГО ВОЗРАСТА
Вечер. Юный поэт Кобыльников (он же и столоначальник губернского правления) корпит над мелко исписанным листом бумаги в убогой своей квартире и с неслыханным озлоблением грызет перо и кусает ногти. Уже седьмой час; еще час, и квартира советника Лопатникова озарится веселыми огнями рождественской елки; еще час, и она выйдет в залу, в коротеньком беленьком платьице (увы! ей еще только пятнадцать лет!), выйдет свеженькая и улыбающаяся, выйдет вся благоухающая ароматом невинности!
— А что, мсьё Кобыльников, вы исполнили свое обещание? — спросит она его.
При этой мысли Кобыльников вскочил со стула как ужаленный и схватил себя за голову. Он начинал сознавать, что заложил слишком большой фундамент своему стихотворению. Уж две строфы, каждая в восемь стихов, готовы и переписаны, но, судя по развитию, которое принимала основная мысль, нельзя было даже приблизительно предвидеть, какой будет исход ее. Он уже принес достаточную дань восторгов возникающим красотам милой девочки; упомянул и о платьице, и о шейке лилейной, и о щечках «словно персик пушистых»…
И о том, о чем хотел бы,
Да не смею говорить…
Теперь он задал себе вопрос: кому суждено обладать всеми этими сокровищами, старцу ли бессильному или поэту чернокудрому? Уж он начертал два первых стиха:
О, скажи ж, чей мощный образ
Эту грудь воспламенит?
Эти перси…
Но тут воображение окончательно отказывалось служить. Рифма на «образ» решительно не приходила; то есть, коли хотите, и приходило кое-что в голову, но все какая-то чушь: «вобраз», «нобраз» — черт знает какая дребедень!
— Нет, да каково же! каково же! — вопиял он в отчаянии, — каково это с первого же раза подлецом себя выставить!
А время между тем равнодушно смотрело на его горесть и подвигало да подвигало вперед часовую стрелку. Кобыльников тоскливо взглянул на часы и увидел, что до семи остается только пять минут.
— Нет, ни за что на свете не поеду! — воскликнул он, бросаясь в изнеможении на стул, — лучше один просижу, лучше без ужина останусь, нежели подлецом себя выставлю!
«Нобраз!» — насмешливо шептало между тем воображение.
— Фуй, мерзость! и прилезут же в голову такие пошлости, что ни складу ни ладу нет!
Кобыльников плюнул с досады.
— Ни за что не поеду! — повторил он, но вслед за этим ни с того ни с сего раздумался.
Молодость вдруг заговорила в нем ласкающими голосами. Перед глазами его рисуется залитая светом зала; посреди ее стоит елка, вся изукрашенная разноцветными лентами и фольгой; елка, которой ветви гнутся под бременем пастилы и других соблазнительных сластей. А вон и беленькое платьице, вон и головка, обрамленная темными кудрями! Господи! что за грация в очертаниях этой головки! что за свежесть, что за сокровища в этой едва-едва начинающей развиваться груди! И что за веселые звуки пролетают по комнате, когда эта милая девочка засмеется! Точно вот солнышко выглянет из-за хмурых туч, и все вдруг кругом улыбнется: и речка, которая до тех пор лениво катила серые волны, и ближняя лужайка, скрывавшая свой цветной ковер от дождей и холодов угрюмого ненастья, и статский советник Поплавков, который сидит за карточным столом и двадцатый раз сряду озлобленно произносит «пас!». Вот она пошла танцевать — и все-то выходит у нее не так, как у других. Посмотрите, например, или, лучше сказать, прислушайтесь, как танцует Настя Поплавкова, Hюта Смущенская! «Конь бежит, земля дрожит!» А она! Неслышно, почти незримо летает она по крашеному полу, нимало не задевая крошечными ножками за землю, и вся как будто уносясь и исчезая вверх!