Но, кроме того, и ужин не лишен своей прелести. Уже накрывается длинный стол в задней комнате, и хотя руки дворового официанта Андрея не совсем чисты, но, судя по хлебосольным привычкам хозяина, нельзя сомневаться, что на столе будет и свежая осетрина, и жирный зажаренный лещ, и все, одним словом, что приличествует кануну такого великого праздника, как рождество Христово.
— И надо же быть такому несчастию! — рассуждает сам с собою Кобыльников, но рассуждает как-то вяло, без прежних порывов. Вообще видно, что картины, которые нарисовало ему воображение, произвели заметное расслабление во всем его организме.
В это время часы прошипели семь. Кобыльников машинально встал со стула и направился к платяному шкапу.
«Нобраз! нобраз!» — шепнул вдруг враждебный голос и остановил его на половине дороги.
С минуту еще длилась борьба его с самим собою, но наконец молодость взяла-таки свое. Кобыльников поспешно натянул на себя фрак и, взглянувши на переписанные две строфы, покусился было попытать счастья, нельзя ли сбыть их с рук в том виде, в каком они были, но, по внимательном прочтении, стихотворение показалось ему еще более недостаточным, нежели когда-либо. С досадою отшвырнул он его от себя и выбежал из квартиры.
На дворе стояла ночь, та слепая, досадная ночь, которая может случиться только в далеком, провинциальном городке, где откупщик еще не доведен кроткими мерами до сознания своей обязанности жертвовать достаточное количество спирта для освещения улиц. Злой и резкий ветер несся по улице, поднимая и крутя в воздухе целые столбы снежной пыли, и взвизгивал, и завывал, ударяясь об углы домов. Хорошо, что Кобыльникову предстояло пройти не более тридцати шагов, а не то пришлось бы ему, бедному, воротиться в квартиру и опять сесть за сочинение распроклятых стихов.
«Нобраз»! — взвизгнул вдруг ветер в самые уши поэта.
— Фу ты, черт! — пробормотал Кобыльников и, плотнее завернувшись в шинель, с усилием начал карабкаться вперед, утопая в сугробах снега, заваливших тротуар.
Но вот уж брезжит свет сквозь снежный туман: сначала он мелькает в виде крошечного круга, но мало-помалу круг разрастается, и освещенные окна советничьей квартиры представляются взору во всем их заманчивом великолепии. Издрогший и измученный, врывается Кобыльников в переднюю желанного дома и долгое время поправляет потерпевшие от снега части своего туалета.
— А! молодой человек! милости просим! — встречает его хозяин дома, Иван Кузьмич Лопатников, — ну что, одолели капустниковское дело?
— Кончил-с, — отвечает Кобыльников и мысленно говорит самому себе: «Что, если б ты знал, что я, вместо капустниковского дела, целые три часа корпел над сочинением стихов?»
— То-то, а не то нас с вами новый генерал совсем съест!
Но, разговаривая с хозяином, Кобыльников улучает, однако ж, минуту, чтоб бросить взгляд в сторону, и с удовольствием примечает, что точно такой же взгляд выглядывает из-за елки и на него. Он спешит оставить гостеприимного хозяина и всеми силами души устремляется туда, откуда блеснул ему теплый луч привета и детской привязанности.
Читатель! не знаю, живали ли вы в провинции, но я, который благоденствовал в Вятке и процветал в Перми, жуировал жизнью в Рязани и наслаждался душевным спокойствием в Твери, я смею вас удостоверить, что воспоминания о виденных мною елках навсегда останутся самыми светлыми воспоминаниями пройденной жизни! Во-первых, какая-то умиротворяющая, праздничная струя носится в это время в воздухе, какая-то светлая, радостная мысль просится в душу при виде этих зажженных свечей, этих полных, румяных лиц, при звуках этого говора и смеха; а во-вторых, что за прелестные создания эти дети! как пытливо озираются их умненькие глазки! и как мало похожи они на своих отцов, тут же предстоящих и с томлением выжидающих момента, когда можно засесть за зеленый стол или приударить по питейной части! Иной родитель расползся поперек себя толще, лицо у него на круг швейцарского сыру похоже, даже носу словно совсем нет, а сынок у него, смотришь, шустренький, черномазенький, глазки так и прыгают, а носик римский, тоненький, словно выточенный; иной родитель похож на артиста, черноволосый, худощавый, бледный и вообще, что называется, интересный jeune homme,[76] а сынок у него похож на губернатора, который, в свою очередь, похож на копну. Вот и поди ты! Смотришь, бывало, на этих улыбающихся, кудрявых детей, смотришь и думаешь: неужели Ваня будет когда-нибудь советником питейного отделения? неужели эта резвая, быстроглазая Ляля будет когда-нибудь вице-губернаторшей? И, подумавши, взгрустнешь потихоньку.
Коля, мой друг! не отплясывай так бойко казачка, ибо ты не будешь советником питейного отделения! Скоро придет бука и всех советников оставит без пирожного! Но ты, быть может, думаешь, что ум человеческий изобретателен, что он и из патентов пирожное сделать сумеет — о, в таком случае веселись, душа моя! отплясывай казачка с свойственною твоим летам беспечностью и доверчиво взирай на будущее!
Ляля, милый мой ребенок! Не скругляй так своих маленьких ручек, не склоняй так кокетливо головушку на правую сторонушку, не мани так мило Митю Прорехина, ибо Митя не будет вице-губернатором! Скоро придет бука, и всех вице-губернаторов упразднит за ненадобностью! Но, быть может, ты думаешь, что не в названье сила, что не исчезнет с лица земли русской чернилоносное чиновническое воинство, — о, в таком случае, мани, мани Митю Прорехина! ибо не малым будет он в этом воинстве архистратигом!
— Принесли? — спрашивает между тем Наденька у Кобыльникова, который, пунцовый как вишня, стоит перед нею, переминая в руках шляпу.
— Я-с, Надежда Ивановна… я-с… я начал, но еще не окончил, — заикается Кобыльников.
— А я так думаю, что вы только похвастались, что умеете стихи писать!
И Наденька порхнула от него, как птичка.
— Я, Надежда Ивановна, много уж написал, — умолял вслед ей Кобыльников.
Но Наденька была уже далеко и щебетала, окруженная своими подругами.
— Ах, дай поскорее! — умоляла Нюта Смущенская.
— Mesdames! мы уйдем читать в спальную! — говорила Настя Поплавкова.
— Нечего читать! он только похвастался! он совсем и не умеет писать стихи! — отвечала Наденька голосом, которому она усиливалась сообщить равнодушный тон, в котором слышалась, однако ж, досада, — mesdames, мы его не будем принимать сегодня в наше общество!
В это время Кобыльников приблизился.
— Наденька! — сказал он умоляющим голосом.
Наденька вскинула головку и взглянула на него так гордо,
что бедный поэт внезапно почувствовал себя глупым.
— Вот еще новости! — сказала Наденька, и притом так громко, что Кобыльников осмотрелся во все стороны и не на шутку струсил, чтоб восклицания этого не услышал папа Лопатников.
После того вся юная компания порхнула в другую комнату, оставив Кобыльникова окончательно убитым.
— Какой он, однако ж, жалкий! — заметила при этом Нюта Смущенская.
— Вот еще, жалкий! хвастун — и больше ничего! — хладнокровно ответила жестокосердая Наденька.
Кобыльников стоял словно обданный холодной водой. На душе у него было смутно и пусто, и как на смех еще подвернулись тут два скверные и глупые стиха:
Ничто меня не утешает,
Ничто меня не веселит… —
которые так и жужжали, словно неотвязный комар, в ушах его.
«Что за проклятый вечер! Сначала эта рифма подлейшая, а теперь вот и еще какая-то мерзость лезет!» — подумал Кобыльников и даже сгорел весь от стыда.
А вечер между тем шел своим чередом.
Папа Лопатников без трех обремизил статского советника Поплавкова, несчастие которого до такой степени поразило присутствующих, что все, даже играющие, как-то сжались и притихли, как бы свидетельствуя этим скорбным молчанием о своем сочувствии к великому горю угнетенного многочисленным семейством мужа. Поплавков сидел красный как рак и как бы не понимал, что вокруг него происходит; даже ремиза не ставил, а бессознательно чертил пальцем по столу какую-то необыкновенную цифру. Супруга же его, заглянув в комнату играющих, тотчас повернула налево кругом и сказала во всеуслышание: