Глава девяносто вторая
Согласно указанию властей предержащих гёрусская крепость была строго ограждена от внешнего мира. Заключенные в каземате не имели ни малейших сведений о происходящем за его стенами…
Хаджар находилась в центре внимания и охраны, и самих узников. Она не была обычным арестантом — она была возмутительницей спокойствия, волшебной Орлицей.
При всей изолированности, она чувствовала нарастающее напряжение положения, догадывалась, что власти принимают усиленные меры по поимке и уничтожению гачагов.
… Она предавалась воспоминаниям, мысленно обозревая пройденный путь, сердце щемило при мысли о светлых молодых днях, когда она тягалась с Наби на спор в верховой езде, бывало, и догоняла, и обгоняла… Вспоминала походы, переходы через Аракс, бои и стычки…
Цепи не могли сковать ее память.
Жгла ее тоска по сосланным на каторгу братьям, по покинутому очагу. Но эта же боль придавала ей решимости, воспламеняла жаждой возмездия и борьбы.
Крепилась, не давала воли слезам, не заходилась истошным криком и стоном перед врагами, не рвала на себе волосы в отчаянии.
Нет, ее гнев распалялся от этих бед еще неистовее, ее ненависть становилась еще беспощаднее.
Немало насмотрелась она кровавых боев, и сама попадала в переделки не раз, по всей округе, у берегов Хакери или Баргюшада, сбегающих с гор, не раз выходила с честью из испытаний. Каждая стычка, каждая передряга была для нее боевым уроком.
Вспоминались ей бои в турецких краях, на кручах, переходы за Араратом, баргюшадские баталии, праведное возмездие, постигшее жестокого Нифтали-бека, юзбаши Асада… И еще немало боевых дел, отнюдь не шуточных… Тяжкие, выстраданные уроки борьбы…
И вот она — в темнице.
Это было испытанием, быть может, тягчайшим, из всех, выпавших на ее долю. Словно все удары, нацеленные на нее, теперь соединились.
И началось грозное, зловещее противостояние… С одной стороны — военные части, бекские дружины, хорошо вооруженные. С другой — люди Наби.
Первые хотели добиться своего малой кровью. Гачаги тем более стремились избежать потерь.
Конечно, борьба при таких обстоятельствах шла с обоюдными хитростями. Но если гачаги шли на эти хитрости и маневры не от хорошей жизни, это часто было единственным спасительным выходом, то власти изощрялись в самых вероломных средствах, не брезгуя ничем. Они хотели в первую очередь обезглавить движение.
Лучшие офицеры ломали головы: как поймать или обезвредить вожака, сочинялись всякие тайные планы, замышлялись засады, облавы, подкупались наймиты…
На фоне всех предприятий властей странным выглядело поведение уездного начальника Белобородова, по-прежнему проявлявшего нерешительность в мерах по пресечению движения.
Вышестоящее начальство, не имея представления о внутренних мотивах такого поведения, тем не менее, делало недвусмысленный вывод о недопустимом либерализме Белобородова.
Наиболее ретивые судьи шли в своих подозрениях еще дальше, предполагая прямой сговор уездного начальника с гачагами. Ведь было известно, что его высокоблагородие проявляет благосклонный интерес к вольнодумным сочинениям Пушкина, Лермонтова и новоявленных "неблагонадежных" сочинителей. Как же это истолковать?
Напрашивалась мысль, что в этом глухом уезде высочайшая воля и имперская политика не осуществлялись с подобающей жестокостью и усердием со стороны уездного начальника. И неспроста точил на него зубы всевидящий жандармский полковник…
Но если уж Белобородое столь мягкотелый либерал, то, быть может, эти его качества почувствовала и противная сторона? Ведь был же случай, когда Гачагу Наби представилась возможность напасть на проезжавшего по дороге Белобородова, — что стоило уложить его меткой пулей? Возможно, гачаг подумал, что гибель этого начальника приведет к тому, что последнего сменят куда более крутым преемником, и тогда дела осложнятся.
Вероятно было предположить, что не будь какого-то тайного "червя сомнения" в душе у господина Белобородова, он бы вел себя с самого начала куда расторопнее и решительнее.
Но все же предположения оставались предположениями… Все это было туманными догадками. Прийти к окончательным выводам мешала половинчатость и зыбкость позиции Белобородова, который, быть может, еще и сам не уяснил линии своего поведения, колеблясь между либеральными настроениями и прямым служебным долгом. Видимо, он не решался поставить на карту свою карьеру откровенным демаршем, переживал внутренний кризис. Отсюда и неуравновешенность его действий. В пору прозрений господин Белобородов вспоминал Василия Васильевича Н., молодого потомка ссыльного декабриста, занимавшегося ботаническими изысканиями в зангезурских горах, высказывавшего крайне радикальные взгляды в конфиденциальных беседах с уездным начальством.
Между тем, положение обязывало последнего не только вести решительную борьбу с гачагами, но и осуществлять неусыпный надзор над "неблагонадежными" переселенцами из России, над ссыльными "крамольниками" а при соответствующих уликах — и заключать таковых под стражу. Уездный начальник был не вправе оставлять без внимания или проявлять снисхождение к их действиям, не реагировать на поступающие сверху циркуляры и донесения нижестоящих. Он, разумеется, знал хорошо и понимал, что ссыльные кружковцы, террористы представляют собой не меньшую опасность, чем гачаги. Конечно же, эти наказанные террористы, замахивавшиеся на столпов империи в столице, в центре, по мнению властей, отнюдь не были "агнцами божьими", и при случае снова могли ополчиться против монархии.
Для самовластья враг и был враг, независимо от происхождения, и при малейшем подозрении подлежал наказанию, — опасность надо устранять!
Тем не менее, господин Белобородое проявил интерес к высказываниям молодого Василия Васильевича в памятной беседе и не скрыл своего благорасположения к нему. Даже недомолвки сближали их, — каждый договаривал и додумывал про себя.
Молодой ботаник-радикал, правда, поначалу держался настороженно.
"Странный, однако, господин полковник… То ли мне зубы заговаривает, то ли ему это впрямь интересно. То ли учтивый солдафон, то ли либерал в мундире…" По мере общения такие сомнения не раз посещали молодого собеседника. Постепенно он уловил, что полковник был вроде человека с "двойным дном" с сокрытым внутренним миром, и этот мир чем-то сродни его собственным заветным исканиям… Будь иначе, внешние проявления выдали бы полковника хмурым, стальным просверком глаз, металлическими нотками в голосе… А между тем, уездный начальник обращался приветливо, даже радушно с "неблагонадежным" пришельцем, и весь облик полковника производил впечатление естественного внутреннего благородства. Когда же беседа задевала "острые углы" политики, щекотливые вопросы, по лицу господина Белобородова пробегала тень смущения и неловкости, он осторожно умолкал или спешил переменить разговор. В его поведении сквозило снисходительное, заботливое участие к молодому гостю.
Искренность тона и смущенных недомолвок убеждали Василия Н. в отсутствии коварного подвоха, во внутреннем глухом смятении, переживаемом Сергеем Александровичем.
И гость проникался доверием к хозяину уезда, начиная ощущать в нем союзника, а быть может, и единомышленника. Василий все чаще обращался к нему по имени-отчеству, и, затрагивая литературные темы, замечал неподдельный интерес и оживление у собеседника. Любопытно, что когда речь зашла о гачагах, это не вызвало сколько-нибудь раздраженной реакции у полковника, он безболезненно вернулся к разговору о Пушкине, Лермонтове, Байроне, Мицкевиче, Некрасове, поэтах, не обласканных фортуной, и Василий понимал, что у этой "фортуны" вполне определенный адрес.
Разговор перекинулся на Кавказ… Белобородое помнит воодушевление, с каким его молодой собеседник читал наизусть русских поэтов, — особенно, видимо, ему нравился Лермонтов.
Высокий, статный Василий, откидывая копну белокурых волос с широкого лба, продолжал читать. Он замечал в глазах своего нечаянного и степенного слушателя неподдельную растроганность, не вяжущуюся с обликом традиционного службиста. Впрочем, думал Василий, быть может, это обычная русская ностальгия тоскующего в этой "кавказской глуши" соотечественника, которая еще не исключает служебного "любопытства".