Конец Бодлера
Да разве перечесть эти поэтические формы, если все, о чем Бодлер говорил (а говорил он всей душой), подано им в виде символа, всегда такого материального, такого ошеломляющего, в столь малой степени отвлеченного и при этом использующего самые выразительные, самые употребительные и дышащие достоинством слова?
Бунтарей исповедник, отверженных друг…
Зажигающий смертнику мужеством взор —
Не казнимым, но тем, кто казнит, на позор…
{102}А вот о смерти:
Смерть — ты гостиница, что нам сдана заране,
Где всех усталых ждет и ложе и обед!
<…>
Ты оправляешь одр нагим, как добрый гений;
Святая житница, ты всех равно сберешь;
Отчизна древняя и портик ты чудесный,
Ведущий бедняка туда, в простор небесный!
{103}А вот о трубке:
Я раскаляюсь, как печурка…
{104}А его женщины, его вёсны с их ароматом, его утра с летящей со свалок пылью, его города, пробуравленные ходами, как муравейники, его сулящие целые миры «Голоса» — и те, что доносятся из книжного шкафа, и те, что несутся впереди корабля, и те, что возвещают: «Жизнь — это сладкий мед, и все в ней — благодать»{105} или призывают:
Сюда! В любую пору
Здесь собирают плод и отжимают сок
{106}.
Вспомни, им найдены все истинные современные поэтические цвета, и пусть они не доведены до совершенства, но прелестны, особенно розовые с примесью голубого, золотого или зеленого:
Ты вся — как розовый осенний небосклон…
{107}Вечер на балконе, розоватый дым…
{108}Найти: «усыпанные голубым», «дымка» и все вечера, в описаниях которых присутствует розовый цвет.
Эта вселенная содержит в себе еще одну, упрятанную более глубоко, прибежище которой — запахи. Однако так мы никогда не закончим. Если взять любое из стихотворений Бодлера (не обязательно его возвышенные стихотворения первого ряда, вроде «Балкона» и «Путешествия», одинаково любимые тобой и мной), ты удивишься, наталкиваясь через каждые три-четыре стиха на знаменитые строки — словно бы и не бодлеровские, знакомые, но позабытые, строки-прародительницы что ли, настолько они обобщающи и новы, и тысячи других подобных строк, которые никому не удавалось так блестяще[6] отделать. Вот одна из них:
Или о вечности мечтать, как в полусне?
{109}что могла показаться тебе строкой из Гюго. А вот еще одна:
Влечешь глаза мои, как может влечь портрет
{110},
что могла показаться тебе строкой Готье. А вот еще одна:
Но я б тебя любил — мы оба это знали
{111},
что могла показаться тебе строкой Сюлли-Прюдома. А вот еще такая:
Но от его любви шарахается каждый
{112} —
ни дать ни взять строка Расина; тогда как
О, как бредовый лоск небытию идет!
{113}Малларме да и только. А сколько строк могли бы показаться тебе строками Сент-Бёва, Жерара де Нерваля, стольким связанного с Бодлером и так же не ладящего с родными (о Стендаль, Бодлер, Жерар!), правда, более мягкого и снисходительного, но такого же невропата, и, как Бодлер, создавшего в высшей степени прекрасные стихи, которым суждено было не сразу получить признание, такого же ленивого, как он, уверенно воплощающего замысел в деталях, но не уверенного в самом замысле. До чего же поразительны эти размашистые стихи Бодлера, чей гений, заложив крутой вираж на перебросе строки, наполняет своим гигантским полетом всю следующую строку, и какое волнующее представление дает это о богатстве, красочности, неисчерпаемости великого дарования.
Вмиг ему медяков накидали бы груду,
Если б только не взгляд, вызывающий дрожь
{114}.
…Полно мое сердце тобою!
Этот грустный, в веках позабытый ручей…
И величие вдовьей печали твоей
{115}.
Можно привести и сотни других примеров[7]; заканчиваются стихотворения внезапно, словно птице подрезали крылья, словно у того, кто еще на предпоследнем стихе гнал во весь опор свою колесницу по бескрайней арене, вдруг иссякли силы.
Конец «Андромахи»:
О бездомных, о пленных, — о многих других…
{116}Конец «Плаванья»:
В неведомого глубь — чтоб новое обресть!
Конец «Семи стариков»:
И носился мой дух, обветшалое судно,
Среди неба и волн, без руля, без ветрил.
Нужно заметить, что некоторые повторы у Бодлера свидетельствуют о его вкусе и никак не могут быть названы длиннотами.
Увы! Неизбежен был день, когда случилось то, что он назвал «воздаянием гордости»:
…и впрямь сошел с ума,
Как будто наползла на это солнце тьма.
Рассудок хаосом затмился. В гордом храме,
Блиставшем некогда богатыми дарами,
Где жизнь гармонии была подчинена,
Все поглотила ночь, настала тишина,
Как в запертом на ключ, заброшенном подвале.
Уже не различал он, лето ли, зима ли,
На пса бродячего похожий, рыскал он,
Не видя ничего, оборван, изможден,
Посмешище детей, ненужный и зловещий,
Подобный брошенной и отслужившей вещи
{117}.
Тогда он (он, кто еще несколько дней назад на полном скаку останавливал самое норовистое и сильное из слов, когда-либо срывавшихся с человеческих уст) смог лишь пролепетать: «Nom crénom»{118}, и, увидев себя в зеркале, которое подруга (одна из тех подруг-злодеек, что якобы для вашего же блага принуждают вас «следить за собой» и без опаски подносят зеркало к почти что уже закрывшимся глазам полумертвеца, не знающего, как он выглядит, и представляющего себя в своем прежнем облике) поднесла ему, чтобы он причесался, он, не узнав себя, поздоровался со своим изображением!