Двойственно и его отношение к самой Академии: с одной стороны, он, друг г-на Моле, считает кандидатуру Бодлера, тоже, кстати, своего большого друга, несерьезной, поскольку, по его мнению, тот должен быть горд уже тем, что понравился академикам: «Вы произвели хорошее впечатление, разве этого мало?»; с другой стороны, он, друг Ренана{38}, считает, что Тэн унизился, представив свои «Эссе» на суд академиков, не способных понять его, грозит монсеньеру Дюпанлу{39}, помешавшему Литре{40} пройти в Академию, и на следующий же день после своего избрания говорит секретарю: «В четверг иду в Академию; мои коллеги — бездари». Он пишет статьи, чтобы оказать услугу, и сам в этом признается, но наотрез отказывается положительно отозваться о г-не Понжервиле{41}: «Сегодня он не прошел бы», — пишет он о нем. Ему присуще то, что он сам именует чувством достоинства, он демонстрирует это в величественной манере, которая порой смешна. Его можно извинить, когда, глупо обвиненный во взятке в сто франков, он рассказывает, что написал в «Журналь де Деба» письмо, «тон которого не обманывает — так могут писать лишь порядочные люди». Его можно извинить, когда, обвиненный г-ном де Понмартеном{42} или считая себя косвенно задетым речью г-на Вильмена{43}, он восклицает: <…>. Но он смешон, когда, предупредив Гонкуров о своем отрицательном отзыве о «Госпоже Жервезе» и узнав от третьего лица о сказанном ими княгине: «Сент-Бёв чувствует себя прекрасно…», он впадает в исступление из-за слова «разнос» и даже переходит на крик: «Я не делаю разносов!» Это Сент-Бёв, отвечающий…
Его книги, а «Шатобриан и его литературная группа» в особенности, похожи на анфилады салона, куда хозяин пригласил собеседников с тем, чтобы расспросить о знакомых им знаменитостях; их свидетельства должны опровергать другие высказанные ранее, доказывая этим, что у человека, которого принято хвалить, есть стороны, достойные порицания, а тех, кто может возразить, причислить к умам другого разряда.
Но противоречие кроется не в разногласиях между двумя очередными приглашенными, а в одном и том же человеке — самом хозяине. Сент-Бёв никогда не преминет вспомнить какую-нибудь забавную историю, представить письмо, призвать в свидетели авторитетного и умудренного человека, который изображает из себя философа, но только и ждет случая чуточку проехаться насчет обсуждаемого вопроса и доказать, что защитник такого-то мнения на самом деле мыслит совершенно иначе.
Г-н Моле, держа в руках свой цилиндр, вспоминает, как Ламартин, узнав, что Руайе-Коллар{44} баллотируется в академики, под влиянием минуты написал ему, Моле, письмо с просьбой голосовать «за», сам же в день выборов проголосовал «против», а в другой раз, проголосовав против Ампера, послал г-жу Ламартин с поздравлениями Амперу в салон г-жи Рекамье.
Я порой думаю, не стихи ли — лучшее в творчестве Сент-Бёва? В них отсутствует какая-либо игра ума. Исчезли всякие подходы, увертки, чинопочитание. Разорван адский и магический круг, переходя с языка прозы на язык поэзии, Сент-Бёв перестал лгать, словно непрерывная лживость держалась у него лишь на искусственной легкости изложения. Как студент перед тем, как перевести свою мысль на латынь, должен сначала обнажить ее, Сент-Бёв впервые оказывается перед лицом реальности и непосредственно от нее заражается чувством. В «Желтых лучах», в «Слезах Расина»{45}, да во всей его поэзии больше неподдельности, чем во всей его прозе. Но при этом вместе с ложью с него слетают и все его достоинства. Как человек, пристрастившийся к спиртному и посаженный на молоко, он теряет вместе с наигранной экспрессивностью стиля всю свою силу. «Уродлив и убог, растерян и смешон…»{46}.
Что может быть трогательнее, чем эта скудость средств у выдающегося и авторитетного критика, изощренного в элегантности слога и красноречии, знающего, как расцветить свою мысль, сделав ее утонченной или шутливой, как выразить умиление, заискивание, погладить по шерстке. Всего этого лишена его поэзия. От его обширной культуры, литературной многоопытности остались лишь побеги выспренности, банальности, не слишком осознанной экспрессии, а образы хоть и строго отобраны, но натужны: это напоминает изысканность и прилежность стихов Андре Шенье или Анатоля Франса. Но надуманно и не оригинально. Он пытается воспроизвести то, чем восхищался у Теокрита, Купера, Расина. От него самого, не рассуждающего, безотчетного, сокровенного, неповторимого, осталась одна натянутость. Она в его стихах частая гостья, поскольку естественна для него. Но эта малость, искренняя и чарующая, имя которой — его поэзия, эта умелая и порой удачная попытка передать чистоту любви, грусть вечеров в больших городах, магию воспоминаний, впечатление от прочитанного, меланхолию недоверчивой старости свидетельствует (поскольку чувствуется, что она — единственное подлинное в нем) о незначительности всего его великолепного, объемистого и кипучего критического труда, ибо все чудесное в его творчестве сводится лишь к этой малости. «Понедельники» — видимость. Горстка стихов — реальность. Стихи критика — это груз на весах, определяющих, суждена ли вечность плодам его пера.
Жерар де Нерваль
Ныне, когда все единодушно провозглашают «Сильвию»{47} шедевром, суждение Сент-Бёва кажется поразительным. Однако восторженность, с какой принимают сегодня «Сильвию», зиждется на таком извращенном восприятии этого произведения, что я, пожалуй, предпочел бы для него забвение, в котором оставил его Сент-Бёв и откуда, по крайней мере, оно могло бы вновь восстать в своей чудесной свежести и первозданности. Правда, даже из этого моря забвения, обезображивающего, уродующего, окрашивающего в несвойственные тона, шедевру следует всплывать в свой срок, когда его встречает подлинное понимание, возвращающее ему его красоту. Возможно, полное забвение нанесло бы греческой скульптуре меньший урон, чем толкование Академии, равно как трагедиям Расина — трактовка неоклассицистов. Лучше вовсе не читать Расина, чем видеть в нем Кампистрона{48}. Теперь-то он очищен от этого шаблонного восприятия и предстает перед нами столь же оригинальным и полным новизны, как если бы только что был открыт. То же — с греческой скульптурой. И открытием ее мы обязаны Родену, то есть антиклассицисту.
Сегодня принято считать, что Жерар де Нерваль был писателем, принадлежавшим не своему, а XVIII столетию, однако избежавшим влияния романтизма, этаким истым галлом, приверженцем национальной традиции и местного колорита, развернувшим в «Сильвии» безыскусное и тончайшее полотно идеализированной французской жизни. Вот что сделали из этого человека, двадцати лет от роду переводившего «Фауста», навещавшего Гёте в Веймаре, всем своим вдохновением, вскормленным иностранной почвой, служившего романтизму, с юности подверженного приступам безумия, кончившего сумасшедшим домом, тосковавшего по Востоку, совершившего-таки путешествие туда и наконец найденного повешенным в проеме потайной двери на каком-то поганом дворе, так что, принимая во внимание своеобразие его образа жизни, к которому привели эксцентричность его натуры и поврежденный рассудок, трудно решить: сам ли он наложил на себя руки в приступе безумия или был повешен одним из своих дружков — оба предположения одинаково правдоподобны. Он был одержим безумием, но не тем своего рода естественным безумием, не оказывающим воздействия на мыслительную способность, которое мы наблюдаем у тех сумасшедших, что до и после приступа болезни проявляют скорее излишнюю смышленость, чересчур рассудительны, уравновешенны и мучимы лишь меланхолией чисто телесного свойства. Сумасшествие Жерара де Нерваля, нарождающееся и еще не проявившееся открыто, — не более чем разновидность предельного субъективизма, повышенного интереса к сновидению, воспоминанию, личностному восприятию ощущения, а не к тому, что есть в этом ощущении общего для всех, воспринимаемого всеми, то есть реальности. И когда эта предрасположенность — по сути художническое дарование, — по мысли Флобера, ведущая ко взгляду на реальность лишь как на «материал для описываемой иллюзии» и к созданию иллюзий, годящихся для описания некой реальности, — так вот, когда эта предрасположенность оборачивается в конечном счете безумием, последнее настолько является продолжением литературной своеобычности его носителя в том, что есть в ней самого существенного, что он описывает свое безумие по мере того, как ощущает его, во всяком случае до тех пор, пока оно поддается описанию, подобно тому как художник, засыпая, наблюдает за изменениями, происходящими в его сознании в момент перехода от бодрствования ко сну, пока такая раздвоенность возможна. К этому же периоду его жизни относятся изумительные стихотворения, среди которых, может быть, и следует искать лучшее из написанного по-французски в области поэзии, но которые столь же непонятны, как и стихи Малларме, и, по мнению Теофиля Готье, рядом с ними Ликофрон{49} — и тот ясен. Например, «Я мрачный…»{50}.