— Я ей что написал для смеха! Ты, говорю, меня больше не жди! Я, говорю, стал увечным! У меня в руках снаряд разорвался, теперь я без рук, без ног. А она мне вон что в ответ! — говорил Седых, сладко хохоча, закатывая красивые голубые глаза, поправляя под панамой кудрявый чуб.
Бурлаков их слушал вполуха, поглядывая на секундомер. Думал, что и сам он прошел эту школу атак, перебежек, этих сверхнапряженных усилий, подчиненных воле других. Когда все его тончайшие грани и отсветы, вся его робость, цветение, непонимание себя и других собирались в твердый кристалл с одной отточенной кромкой.
— «Миленький мой и любимый, — читал ефрейтор, зыркая на солдат гордыми, торопливыми глазами. — Родненький мой, моя любовь, одна на всю жизнь! Ты пишешь, что с тобою большое несчастье, что тебя поранило и ты мне боишься такой показаться. Как же ты можешь мне так говорить, когда я тебе тогда поклялась, когда тебя провожали, и Генка Маслов взял у тебя баян и шел сзади нас, а я тебе говорила, что моя любовь на всю жизнь!»
Секундная стрелка бежала. Бурлаков смотрел на нее. Неужели это он, хрупкий, тонкий, жил когда-то в маленькой тихой комнате, увешанной материнскими рукоделиями, с деревянной позолоченной чашкой, полной зайчиков солнца. Мать приходила с мороза, приносила ароматные булки, пахла свежестью, инеем, ситными ароматами булочной. И такая любовь к ней, такое доверие. И к золоченой чашке, и к розовой за окном колокольне с крохотным деревцем сквозь разобранный купол. Неверие в возможность расстаться. Неужели это он, Бурлаков, кто волей своей и приказом сажает людей в десантные броневые отсеки, и они несутся в раскаленном пекле степей, фляги пусты, солнце жжет сквозь панамы, и они атакуют в пулеметных тресках и вспышках? И он, перебегая с фланга на фланг, проверяет прицельность огня, много раз в бегущей цепи до лиловых колец в глазах, до почернения губ. Неужели это он, Бурлаков?
— «Миленький Витенька, ты не должен мне говорить, что не вернешься ко мне. Я тебя, мой ненаглядный, люблю еще больше и жду всем сердцем. Мы с тобой, как только приедешь, свадьбу сыграем, и я тебя буду всю жизнь на руках носить!» — Ефрейтор Седых крутил письмо двумя пальцами, будто обмахивал им далекие горы в снегах.
И другой ефрейтор, Маланьин, огромный, толстогубый, неловкий, вырвал письмо, гневно дрожа лицом:
— Ты чего здесь устроил? Ты что глумишься? Она тебя любит! А я б тебя знаешь как за это?
Он стиснул огромный кулак. И Седых, ощетинившись, заострившись лицом, мелко блестя зубами, выкрикнул:
— Чего хватаешь ручищами? А ну отдай, говорю, письмо!
Стрелка пролетела свое. Мелькнула и исчезла золоченая чашка. Бурлаков поднялся, сбивая с сапог легкий прах. Скомандовал:
— Становись! Первое отделение, к бою!
Четыре пулеметчика лежали перед ним на земле, разметав закрылья шинелей, выставив на сошках вороненые стволы. Навели их по склону вниз, где, туманные, синели и розовели поля, голосила у подножия отара, овцы кудрявились плотным войлоком.
Бурлаков отмерял глазами пространство, которое им предстояло пройти, — от солдатских сапог до отары. Стиснул в ладони хронометр, выдохнул резко:
— В атаку! Вперед!
Звякнув пулеметами, бойцы поднялись, неуклюже пошли, разминая грунт сапогами, скрипя на разноцветных камнях. Бурлаков двинулся следом, глядя, как долгополо мотаются их шинели, постукивают фляжки и лопаты на поясе.
— Шире шаг! Держать равнение в цепи! — подгонял он их.
Двинулись шире, ровней, выставив вперед пулеметы. Седых перескакивал ловко маленькие рытвинки. Огромный Маланьин оглядывался на него, держа равнение, колотил сапожищами по камням.
— Внимание! Появилась первая цель! Гранатометчик, у края оврага! Точка прицеливания — под обрез! — командовал Бурлаков.
Они упали, заерзали животами, выталкивая вперед пулеметы, прижимаясь щеками к черненой стали. Щелкали спусками, снова поднимались, двигались по цветным камням.
— Шире, шире шаг! Продолжать движение!
Он шагал следом за ними, заложив руки в карманы плаща, чувствуя над собой огромность бледных небес, в которых летела стая мокрых скворцов, туда, на север, где в длинных проталинах зеленеет холодная озимь, ольховый туман по опушкам, ветер прижимает к земле сырые дымы деревень. А здесь, в азиатской степи, он ведет по склону солдат, атакуя незримую цель, готовую обернуться встречным, бесчисленным валом. И будет все точно так же: размытые, неясные дали, скрипучие древние камни, звяканье фляжек, лопат и стая пролетных скворцов.
— Появилась вторая цель! — командовал он. — Справа пулеметный расчет! Расстояние — пятьсот метров! Точка прицеливания — под обрез!
Они снова упали, выставив локти. Маленький, ловкий Седых сжался в твердый комок, слился весь с пулеметом. А Маланьин лапал огромными обветренными ручищами магазин и приклад, целился влажно мерцающим синим глазом.
Звякнули сочно затворы. Солдаты вновь устремились вперед.
— Ровнее, ровнее! Держать дистанцию!
Бурлаков глядел на их спины, на полы сырых шинелей и думал, что связан с ними неведомой, не имеющей имени силой, создавшей их в одно время из этих небес и земли, вскормившей у материнских сосков, пустившей по склону в атаку. И их старые бабки из всех деревень, городков, через степи, горы и ветры крестят их слабой рукой, осыпая скворчиными стаями.
— На рубеж двадцать метров броском, марш! — резко выдохнул он.
Они побежали, подпрыгивая, делая на бегу повороты, уклоняясь от невидимых пуль. Неслись на последнем рывке и дыхании, на последнем отрезке атаки, врываясь в визг рукопашной, Бурлаков торопил их на враждебное, орущее скопище, сквозь последнюю страшно сладкую грань, отделявшую жизни от жизней. Вырывался на высшее ее острие. Очнулся. Встал, задыхаясь.
Они стояли, все тяжело дыша. Маланьин слизывал кровь с разодранного кулака. Седых, облизывая пересохшие губы, поддерживал его пулемет. Близкая отара надвигалась на них, с блеяньем выщипывая жесткие травы. Ягнята скакали, припадая к соскам тяжелых, пыльно-желтых овец.
Второй взвод на равнине проходил обкатку танками. Из полка пришли две машины, промяли колею. Откатили в сторону, ожидая команды по рации. Тронулись с места, стуча гусеницами, подымая синюю гарь, струи грязи, осколки камней. Бурлаков подымал солдата с гранатой, посылал под танк. Тот, пригнувшись, бежал, попадая в мертвую, недоступную танковым пулеметам зону, ложился в проем колеи, прижимался. Гора дымящей брони прокатывалась над его спиной, вминая, прессуя его. Но он, уцелевший, живой, вскакивал, швыряя гранату в корму прошедшего танка.
Бурлаков подымал солдат, видя их страх и смелость. Их муку и молодечество. Их бледность и мгновенный румянец. А возвращаются назад в полный рост, уже другими, с новым пониманием себя, в чем-то богаче, а в чем-то беднее, оставив что-то навек под грохочущим танком.
Танки прошли, развернулись. Застыли поодаль, ожидая сигнала. По рации он вызвал передний. Машина двинула с места, скребя колею гусеницами.
— Следующий! По танку гранатой — огонь!
Маленький юркий казах Асанкандыров вскочил, сжимая гранату. Бросился, пригибаясь, крутя головой. Приблизился к проходящему танку. А потом шарахнулся, отвернулся и сел в сторону, пропустив машину, прижимая ладони к лицу.
Солдаты, те, что прошли обкатку, гоготали:
— Асанкандыров отдохнуть решил!
— Да он, вишь, молится!
— Это тебе не верблюд!
Бурлаков подошел к сжавшемуся, остроплечему казаху. Тронул его за плечо.
— В чем дело, Асанкандыров?
Тот оторвал от глаз узкие смуглые девичьи ладони. Поднял на Бурлакова черноглазое, округло-скуластое лицо.
— Не могу! — сказал он.
— Почему? — строго сказал Бурлаков.
— Боюсь!
Бурлаков стоял над поднятым его лицом, приплывшим сюда, к этим траншеям, ревущим моторам, орудийным стволам, из далеких белесых степей в волнистых ветряных гривах, где редкие юрты стоят на раздолье, и на войлочной узорной кошме расставлены цветные пиалы, разложены лепешки, конфеты, и в зелени вечерних небес — молодая над степью звезда, маленький красный костер, и дрожание струны на тонкой перламутровой деке, и пение об этих травах, степях, о первой в небе звезде.