Поцеловал жену. Вышел навстречу колоннам.
Роты вливались на плац, строились для утреннего развода полка. Одинаковые, серо-зеленые, с ало-золотыми погонами, под рев оркестра, гулкое дыхание солдатских песен.
Бурлаков стоял перед ротой, возбужденный и бодрый, охваченный этим скопищем жизней, окриками резких команд, мельканьем свежих солдатских лиц, щеголеватых молодых офицеров.
— В чем дело, батарея, почему отстаете?
— Бегом марш!
И дунуло ветром от тяжелого бега, выдохов, смеха. Накатилась волна голов, и за ними степь, вся в белесых мерцаньях, и огромные, в блеске, хребты. И следом накатывались взводы разведки танкистов, и снова, валом, мотострелки.
Плац набухал, копил в себе молодые, напряженные жизни, явившиеся под синь азиатских гор с великих рек и предполий. Бурлаков погружался радостно в эту многоликую массу, в ее колыханья, чувствуя, как личность его, исчезая в своей отдельности, пропадает в этом разливе лиц, голосов, увеличивается во сто крат, через грозное многолюдье полка поднимается до белых хребтов, пересыпанных солнечной солью, расширяется в весеннюю степь, усеянную табунами.
— Третья рота, становись! — скомандовал он резко и звонко, и от этого дрогнули, натянулись и замерли лица и груди. Рота смотрела на него многоглазо, и он одними своими зрачками держал ее в напряжении.
— Вольно! — Он дал ей свободу движений, вздохов, качаний. Двинулся вдоль шеренги.
Солдаты стояли смуглые, стройные, в тонких зеленовато-седых одеждах, иссушенных лучами, сожженных потом, истертых о железо. Застиранных, пестрых от швов, забрызганных каплями машинного и ружейного масла. С огненной эмалью и медью гвардейских значков.
Он шел, изредка бросая свои замечания, грубоватые, незлые насмешки, проверяя затяжку ремней, чистоту сапог, белизну воротничков. Чувствуя их мысли, взгляды из-под брезентовых панам, их молодые жизни, рвущиеся в этот воздух и этот свет.
Он задерживался перед каждым на миг, всматриваясь в горячие, дышащие солдатские губы и щеки. Каждое лицо, проплывая, бросало в него свое отражение.
— Полк, становись! — прокатилось над плацем.
Замерло огромное тело полка. Было слышно, как воркуют на прозрачном безлистом тополе две горлинки, как от штаба одиноко, звучно, редко выстукивают сапогами: шел командир полка, твердый и стройный, с бронзовым красивым лицом. Роты следили за его приближением с нетерпением, зорко. Бурлаков тянулся глазами к нему навстречу, любуясь его силой и статью.
— Полк, равнение направо! Смирно!
Начальник штаба, огромный, затянутый в ремни, двинулся навстречу командиру, и они, вытягиваясь, напрягаясь сильными телами, выбрасывая вперед свои длинные, начищенные сапоги, сближались перед тысячью глаз. Сблизились, щелкнули каблуками, взметнули руки к вискам.
— Товарищ гвардии полковник!..
Бурлаков, слушая рапорт, вдруг ощутил юношескую любовь к своему командиру, гордость за его стать, красоту. Ему казалось — каждый в эту минуту ощущал то же самое.
Грохнул приветствие полк, так что эхо покатилось в холмах и горлинки взмыли в небо. Оркестр замер, ожидая сигнала к маршу, вспыхивая белой и красной медью. Барабаны пестрели черно-золотыми гвардейскими лентами.
Набрать нормальные интервалы! — гудел в мегафон командир полка. — Первая рота — прямо! Остальные, правое плечо вперед, шагом марш!
И сочно, солнечно вспыхнули трубы, заахали, забили барабаны. Фанфары бросили ввысь тонкие, золотые лучи. Полк колыхнулся радостно, двинулся массой плеч и голов. И в этой радостной праздничности безоружных плотных колонн чудилась таранная мощь полка, сила ударов, готовность сквозь кровь и прах пройти по этим предгорьям.
— Молодцы разведчики! Хорошо идете! Дружно! Любуюсь вами! — награждал похвалой командир проходящий взвод разведчиков.
И взвод, ликуя, врубал в асфальт сапоги, двигаясь единым живым бруском. Другие роты, ожидая черед, пружинили в мягком, на месте, шлепанье ног, по-кошачьи упруго и хищно.
Оркестр играл «Варяга», «Прощание славянки». Бурлаков, вслушиваясь в знакомые марши, думал, как хороши они. Сколько полков проходило под них на восток и на запад, унося на своих знаменах тихие отсветы маленьких городков, куполов и речушек, женских любимых лиц, исчезая за хлебными нивами в синих степных горизонтах. И в бодрости их и силе, если долго слушать эту медь и удары, возникала некая грань, некое смещение всего, и можно было вдруг разрыдаться.
— Вторая рота, хорошо прошли! По-гвардейски! Спасибо! — гудел командир.
Спины впереди колыхнулись, стали удаляться волной. Бурлаков двинулся в марше, чувствуя, как рота, словно крылья, шумно дохнула сзади, сливаясь с ним в едином, мощном движении.
— Третья рота, песню, песню давайте! — бодрил их на ходу командир.
Бурлаков, печатая шаг перед ротой, чувствуя ее вал за собой, скомандовал:
— Запевай!
Знал, что грянут сейчас голоса. И в этом накате движения, в грохоте ног и оркестра, в блеске высоких гор вдруг что-то случилось с ним, как легкий удар стрелы.
— Гордо идете, третья рота! Так надо ходить! Песню, песню давайте!
И уже гремело от голосов, падало гулко в землю ударами сапог, взлетало вверх, в небо, силой и лихостью.
Быть может, я вернусь к тебе, любовь моя!
Пусть кружится и падает снежок
На берег Дона,
На ветку клена,
На твой заплаканный платок!
Его день начинался, набирая темп и вращение. Рота, разделившись на взводы, рассыпалась по танкодромам, полигонам, казармам, запуская моторы, вынося оружие. Продолжая вчерашнее, непрерывное дело, завещанное им теми давними, исчезнувшими батальонами, которые выходили к этим синим, осыпанным снегами горам. Щурили бледные голубые глазки из-под пшеничных бровей туда, где чужие военные всадники с маленьким медным драконом уносились, подымая безводную пыль. И пыль оседала на зарядные ящики и лафеты, на белесые брови, усы.
Водители-механики первого взвода на боевых машинах пехоты отрабатывали приемы вождения. По команде кидались к люкам, исчезая в их глубине. Опускали плоские крышки. И машины, стуча гусеницами, шли по горному танкодрому, одолевая подъемы и спуски, окунаясь в танковые рвы, пробираясь в завалах и надолбах.
Бурлаков с секундомером в руке стоял перед рацией с тонким усом антенны. Следил за движением на трассе. Сквозь звенящие стебли колючек склон светился сухими травами. Табун отдыхал, разноцветный от дремлющих и лежащих коней. И над их головами в дымном реве возникала боевая машина пехоты, остроносая, как юркий топорик, мчалась под гору на высокой скорости, увеличиваясь в размерах, с приплюснутой башней и пушкой, мерцая триплексами. Гасила на склоне бег и, вильнув в полосатых столбах препятствия, проходила как игла. Склон после ночного ливня отекал и скользил, сдираемый гусеницами. Но машины цепко выписывали на горе полудуги и, одолев косогор, свободно, с нарастающим воем уходили в рыжие складки предгорий.
— Молодец, сто четвертый! Хорошо прошел! Держи темп по трассе! — одарил похвалой Бурлаков пронесшегося водителя. И почувствовал, как в броневой оболочке услышана его похвала. Через руки механика, штурвал и сцепления, через ступню, утопившую педаль, ушла в стальное чрево машины. И машина, взыграв горячо, ножом прочертила склон.
— Опочкин классно прошел! — сказал сержант, сдержанно радуясь вместе с Бурлаковым этой скорости на раздолье.
Еще одна боевая машина неслась под уклон, оставляя за кормой буруны дыма, волны черной земли. Подошла к препятствию, вильнула, но, задев полосатый столб, свалила его и двинулась дальше.
— Стоп, сто седьмой! — Бурлаков в досаде дохнул в микрофон. — Бока развалил! Тоньше, тоньше работай! Повторить упражнение!
Машина развернулась послушно и ушла обратно на гору. Солдаты торопливо ставили столб, отбегали. Машина снова понеслась с горы, приближаясь. Погасила скорость перед препятствием, неуверенно вильнула на склоне. Гусеницы скользнули в грязи. Корма ударилась в столб, опрокинув его.