— Ну как там самолетик-то? — спрашивал Санька, страдая, но не показывая вида.
— Прекрасно, Санек, прекрасно! Хочешь, назовем его самолетом любви? На нем к тебе невеста летит… Да стой, не вертись!.. Невеста летит к тебе в самолетике!
Санька весело выругался и вскрикнул от боли.
— Дурни! — зло чертыхнулся Калява. — Ну, Санька, ладно, этот дурак молодой, его учить некому. А ты зачем парня портишь?
— Тебе, Калява, что, тошно? — обернулся к нему Сирин ласково и едко. — Ах, ах, весь ты побледнел, посинел! Ну прямо смотреть страшно! Лица на тебе нет! Говорили, не ходи в море, Калява. Ложись на исследование в больницу, Калява. Нет, не может без работы Калява? Вот и получается! А вдруг у тебя белокровие? А вдруг рак? А вдруг, а вдруг?
— Тьфу, бес! — сморщился Калява и отвернулся. Огромная ступня его шевелилась над обрывком карты с островом Хоккайдо.
— Ну как? — спросил Санька. — Выходит?
— Лежи, лежи, милый. Будет невеста тебя рассматривать и разглядывать. Изучать по тебе географию…
Малахов, одурманенный духотой, усыпленный гулом и дрожью судна, смотрел на обоих. И не было жаль ему в этот момент серебристого юного тела, пятнаемого иглой. Была неинтересна сейчас и скучна эта юность, случайно цветущая на грязной, скомканной койке. Он хмуро думал: рано или поздно это тело, как канат, вытрется сушей и морем, совьется в узлы и жилы, покроется рубцами. Угаснут вспышки бессознательного молодого веселья.
К чему же стремился он, Малахов? Что томило его и влекло, оторвало от милых и близких? Он лежал среди гулов, качаний и думал. Откуда в нем это взялось — томление по иной, необычной судьбе, иной возможности жизни? Из каких прочитанных книг, подслушанных слов и песен? Земля всегда влекла своим вечным возрождением, круговоротом весен и зим, беспредельностью своих горизонтов. Всегда людям хотелось взглянуть: что же там, за зарей, за соседним лесом и лугом? И они собирались в путь, оставляя крестьянский рубленый двор или стрелецкий посад, или тихую над прудом усадьбу. Отправлялись на новые земли, за тридевять известных, в тридесятую, неизвестную. По топям, по тропам, по гатям, звеня топором, скребя посохом камни, уходили они в горизонты. Поражались золоченому дереву пагод, гранитным бабам на песчаных буграх, зеленым изразцам на мечетях. Ночевали под звездами азиатских пустынь, под сибирской льдистой Медведицей. Меняли ладью на лошадь, бросали павших коней, сдирали ноги о кремни неизвестных хребтов. Пока не дохнет им в очи соленой и мохнатой пеной зеленый океан, не кинет к стопам заморскую водоросль. И они стояла на краю земли, седые, постаревшие в странствиях, опираясь на пищаль с растресканной перламутровой рукоятью, и солнце вставало из зеленых пучин. Уносили за три моря в котомке горстку родной земли. И потом уж чужие люди высыпали ее им в изголовье. Невидящие, уснувшие навеки глаза наполнялись родной землей, и дудник, вырастая из них, гудел на ветру песни родных деревень.
Может быть, и его влекло новое, им не виденное?
Дома мать дремала под лампой, белея своей сединой, и было так знакомо: старый ореховый шкаф, письменный стол со стеклянной чернильницей, портрет отца на стене, вазочка с засохшей дубовой веткой. И вдруг в этот тихий уют однажды ворвался шальной сквозняк. И он, Малахов, увидел себя идущим вдоль осеннего разлива Амура, увидел сопки над своей головой в неопавших дубах, и под темной дождливой тучей бился гусиный клин…
Или с милой своей, с невестой, сидели как-то в тишине огромного библиотечного зала, листали старую книгу с черно-алыми буквицами, и она, готовясь к экзамену, шепотом читала ему по-славянски; вдруг за всеми словами, за ее близкими розовыми губами, за высокой хрустальной люстрой открылась ему синяя, в разводах ветра ширь океана, стальные круги самолетных винтов и внизу зеленая цепь островов, потухший курильский кратер. И он тогда уже знал, что рано или поздно все это увидит.
Или еще — во время работ электронной машины, в стерильном холодном свете, когда рассчитывали элерон и они, инженеры, напряженные, в нетерпенье ждали показаний, вдруг среди индикаторов вспыхнул в его голове синеватый, холодный отсвет, седые буруны вокруг судна. И он знал, что это его, что все это он непременно узнает; там, на востоке, его ждали иные, уготованные ему жизнь и судьба, иное знание, высшее, чем тихий, с детства родной уют, чем любовь к нему его милой, чем книжная, лабораторная мудрость его друзей-инженеров.
— Ну что? — похохатывал Санька, вздрагивая узкой спиной.
— На сегодня довольно! — ответил Сирин.
Он бережно завернул иголку в тряпицу, спрятал ее вместе с тушью в свой сундучок. Намочил в воде куски газеты, наклеил на Санькину спину. Прикрыл его сверху одеялом.
— Ну вот, у нас в салоне красоты перерыв! Ничего, Саня, ничего, мы тебя по телевизору в клубе путешествий покажем. Приглашаем на Сахалин!
Санька хохотал под одеялом.
— Тьфу, бес! — выругался угрюмо Калява.
Лампочка в кубрике, окруженная металлической сеткой, сумеречно светила, и все так же шевелилась огромная ступня Калявы.
Малахов смотрел на все это и чувствовал свою жизни под этой мутной колеблемой лампой как слабое, едва уловимое мерцание. Это мерцание было упаковано в оболочку из собственного тела и кожи, из несвежей, мятой одежды, корабельной обшивки, из слоев дождей и туманов. Бесконечный рулет, в который завернут, запеленат и пойман его вздрагивающий, слабо мерцающий ум.
Он смотрел на Каляву, недвижно сидящего на койке, длинного, костлявого, страдающего от неизвестной болезни. И вяло, как бы случайно, думал: из чего слагается его, Калявы, жизнь? Природа слепила его из скупой материи, ввергла в простейшую цепь превращений, состоящей из работы, денег, забот и болезней. Случались ли у него, у Калявы, озарения? Ну хоть в детстве, хоть в юности? Любил ли кого-нибудь? Был ли любим? Верил ли, мучился ли неверием? Растерялся ли хоть раз от неожиданной человеческой мысли, от страха, от падучей звезды? Или просто слепая природа, наделив его некогда жизнью, теперь медленно ее отбирала?
Малахову хотелось думать иначе, жалеть его и любить. Но дурманная качка глушила в нем эти мысли, убаюкивала его, усыпляла.
На Каляву смотрел и Сирин, изнывая от скуки.
— Калява! А Калява! — позвал он ласково.
— Чего тебе? — отозвался тот.
— И все-таки ты с собой не шути. Посмотри, как выглядишь! Хочешь, зеркало дам? Вон брови-то выступили, как скобы замковые. И череп стал виден. Хоть бы к врачу обратился!
— Отстань, без тебя тошно!
— Я в журнале читал. А вдруг у тебя лейкемия? Тоже симптомы как у тебя. Белокровие. Знаешь, всякие исходы бывают. Зря ты в море пошел.
— Уйди ты, бес! Чего привязался?
— Да я от души, Калява. Там в журнале и про рецепт есть. Рекомендуют сырую рыбу. В ней витамины. Прямо бери сырую, грызи. Пересиль себя и сок из нее тяни. Ну знаю, что гадость, а ты попробуй, может, поможет. Ты с собой не шути!
— Да чего ты пристал? Саньку всего исколол, теперь за меня принялся? И откуда ты на нашу голову, бес, навязался?!
— Я замолчу, Калява, я замолчу. Тебя ведь жаль. На глазах таешь. Губы-то белые-белые. И череп проглядывает. На, посмотрись-ка в зеркальце.
— А ну уйди! — взревел Калява. Вздернул темные брови, и под ними в темных растворенных глазах блеснули слезы. — Уйди, чего привязался? Чего мучаешь? Чего пугаешь? И так тошно!..
— Успокойся, Калява, ну успокойся, — ласково усмехнулся Сирин. — Не буду. Может, и обойдется. Может, и выздоровеешь. Ты рыбу, рыбу сырую, сок из нее…
Все затихли. Идут часы. В потолке колеблется лампа. Малахов забылся, прислушиваясь к гудению дождя.
Тогда он томился огромностью земли и небес. Блуждал по ночному переулку, глядя, как светится одинокое окно в их доме и мать поджидает его. В своей жизни он только и видел что эти улицы, эти дома и площади. Но в сутолоке метро, магазинов, в напряжении своей работы он всей своей молодостью чувствовал: есть иная земля и даль.