Николай метался в горящих пролетах цеха, ополаскивая из брандспойта пылающий на стапелях штурмовик, и сквозь вой и огненный треск думал о ней, оставшейся дома: только бы она уцелела.
Он мчался, задыхаясь, по булыжным улицам, мимо темного теса заборов, мимо церкви с голубым облупленным ангелом, надеясь, моля: пусть только не ее, не ее. Не верил ни запаху гари, ни машине с красным крестом. И будто рухнул в слепое кружение и тьму, медленно возвращался назад — в этот свет, в эти крики, в мелькание лиц. Там, где стоял их дом, среди груд кирпича дымилась горячая яма. Его жена и его нерожденный ребенок превратились в жаркую рытвину. Их кровать была свита и смята в обугленный ком железа. И в тлеющих досках лежала его жестяная птица, раскаленная докрасна.
Он сидел над остывающей птицей. Уносил ее бережно, прижимая к рубахе.
Начальник участка окончил летучку. Взглянул на Николая Афанасьевича.
— Давай покажи, Афанасьич, как ты повел сто восьмую!
Они склонились над чертежом, касаясь близкими головами. Николай Афанасьич водил своим зазубренным пальцем, а начальник следом золоченой ручкой.
— А на первой машине так же вел к интегратору?
— Так же.
— Вопреки чертежу?
— Вопреки. Я ж мастеру говорил, как ловчее.
— Да это все так. Я тебе больше, чем чертежу, верю. В КБ за всем не усмотришь. А ну пойдем на борт, покажи. В карту внесем пометку.
Они приблизились к самолету. Машина застыла драгоценно и грозно, разведя напряженные ласты, нацелив обтекаемый конус со стальной иглой, прокалывающей звуковой пузырь. Поднялись в кабину, в холодные зеленые отсветы, будто вся полусфера выложена малахитовыми досками. Кабина, с пустыми креслами, с недвижимыми рычагами штурвалов, была живой и наполненной. Мерцала тысячью глаз, готовая, как гигантская голова, принять в кристаллические ромбы глазниц размытую синь океанов, кривизну зеленой земли, глубокое серебро облаков.
Николай Афанасьевич показывал начальнику движение жилы. Тот аккуратно вносил исправления. Николай Афанасьевич смотрел на чертеж, на приборы, на малиновый, вдаль уходящий салон, а видел совсем другое.
Он лежал на открытой платформе, возле укутанных в брезент станков и деталей. А мимо неслись стожки, озерки, перелески, далекие ветряки на буграх. Розоватые тропки убегали к хуторам, деревням. И все это оставлялось для несчастий, поруганий и бед, и не было сил удержать ускользающие горизонты.
Он мучился, думая об этом под стуки колес. И в этот миг со стороны солнца с негромким потрескиванием пулеметов показался «мессершмитт», бледно полыхая под крыльями. Взмыл свечой, отстав в развороте, и начал падать, нацелившись в него, лежавшего навзничь. И такая тоска, и бессилие, и ненависть к чужой машине, что он вскочил навстречу нарастающей точке и закричал, размахивая вещевым мешком: «Ну бей меня, бей меня, гад!» И в раскрытых его зрачках, сквозь ветер, блеск пулемета, вдруг метнулась она, как видение, в своей белой ночной рубахе, закрыв его на секунду волосами, руками, и скрылась. «Мессершмитт» пронесся над головой, откалывая от платформы свежие щепы. А он стоял, потрясенный. В мешке две рваные дыры. Жестяная птица пробита.
Николай Афанасьевич услыхал голоса снаружи. Кто-то еще поднимался на борт, раскачивая стремянку. Начальник участка оторвался от чертежа.
— Директор! Француза ведет!
Они вошли в самолет, директор завода, француз и молодой переводчик.
— Вот, мсье Ленар, смотрите, что вас интересует. Ничего мы не скрываем, ни теперь, ни тогда. Где она, наша скрытность, о которой так часто пишут ваши газеты? Убедитесь сами.
Вступил переводчик. Француз заулыбался, развел руками, произнес ответ, зорко, цепко впиваясь в панели приборов, в кнопки и циферблаты. Переводчик повернулся к директору.
— Вы же знаете, что такое пресса. Не стоит обращать внимания.
Николай Афанасьевич хотел уйти, но они стояли возле трапа и загораживали выход. Николай Афанасьевич их рассматривал.
Директор был стар и давно знаком. Сейчас он хотел казаться любезным, но грубое, гончарно-красное стариковское лицо его оставалось напряженным, неласковым. Волосы торчали алюминиевым жестким бобриком. Зрачки были стальными и острыми.
Француз, нарядный, чернявый, с волнистыми волосами и душистым цветным платком, торчавшим углом из кармана, с золотым кольцом на руке, улыбающийся и приветливый, в то же время холодно, точно озирал самолет, будто прикидывал его тонны и скорости, сравнивая со своей французской моделью, сталкивая их в конкуренции, в борьбе за авиалинии. И в глазах его была та же серая острая сталь.
Николай Афанасьевич видел все это, думал о разности их судеб, забот. Думал и о своей судьбе и заботе.
Тогда он работал в тылу, ремонтируя прибывающие с фронта машины, истерзанные и обугленные, с пробоинами, с мятыми лопастями, выпавшие из бесчисленных виражей и атак военного русского неба. Завод был для них госпиталем, а он — хирургом.
Он сидел в кабине Ила, в борту которого была длинная дыра, словно самолет налетел на отточенный кол и тот распорол его живое нутро.
Он видел засохшую кровь на внутренней обшивке кабины и, сращивая жилы питания, думал о погибшем пилоте.
Кончилась смена, он собирался уйти. Подошел мастер и, просунув в кабину изможденное, костяное лицо, сказал:
— Еще одну смену, ладно?
Он работал еще одну смену, чувствуя кружение в глазах от голодной слабости. Укреплял проводку и старался представить последний полет машины, горящую цель под крылом и лицо человека в кабине, упавшего лбом на прицел.
Когда и эта смена кончилась, он, отдыхая, думал, что надо вставать, перебрасывать через борт свое тело, но над ним вновь склонилось лицо мастера, и сухие, потемневшие губы сказали:
— Еще полсмены, ага?
Он кивнул и начал работать. Держал плоскогубцы, силясь согнуть тоненький проводник. Чувствовал, что не может, что все распадается, исчезает в кружащемся обмороке, захватывает его в бесконечную карусель хвостов, фюзеляжей, носит над стожками, болотцами, крышами деревень. И из этой белизны и кружения, с зимних снежных равнин смотрит она, его Аня, слезно и нежно, стоит среди зябких трав. Когда он очнулся, увидел, что два худых молчаливых юнца примеряют лист для заплатки.
Николай Афанасьевич вернулся на рабочее место. Ему подумалось, что привык к этому самолету, как прежде привыкал и к другим. А потом придется от него отказаться, как отказывался он от других, чтобы после привыкнуть к новому. Но нового больше не будет. Для него это самый последний. Он стар, и пора на покой, и больше не будет у него самолетов. Но он рад, что этот последний самый красивый из всех.
Он знал, что инженеры в КБ вычерчивают профили новых машин. Уже зреют в их головах прообразы иных самолетов. Но строить их не ему. А он станет на покое вспоминать лишь те, что делал сам. И это тоже немало.
Он помнил много машин, врезавшихся в небо винтами. Одни из них, известные всем, тысячами населяли воздух, жили подолгу. Другие только однажды мелькнули над летным полем, удивляя невиданным обликом, и исчезали бесследно.
Он помнил и чужие машины, их винты, кресты и гашетки. Их пике, развороты, полубочки, и свечи, и горящие их тела.
И когда среди раненых Яков и Илов ему попадались пятнистые «харрикейны» и «кобры», он и им возвращал жизнь.
Поколения машин пронеслись над ним, уступив небо другим, которые сейчас гремят, продергивая в синеве белые нити, как крохотные, чуть видные иглы. Но и с этих высот и далей вытесняют их новые серии. Ибо век самолета недолог.
Николай Афанасьевич думал об этом, делая последний свой самолет, и желал ему долголетия.
В тот год, поломав свои брони, он ушел с завода в пехотный полк. Двигался маршами, перебежками и атаками, неся в мешке железную птицу. Слышал, как живет она у него за спиной, обернутая в чистый домашний холст, найденный им в разоренной избе. Солдаты, проведав о жестяной его паве, сперва смеялись, трунили. Потом привыкли.