Никифоров, слушая сиплый, с одышкой голос начальника строительства ГРЭС, знал, что карманы его пиджака набиты нитроглицерином и валидолом, что на прошлой неделе его увезли со стройки в больницу с сердечным приступом. И должно быть, сейчас грудь его раскаляется от боли. Боль и тяжесть — это после построенных ГРЭС, возникавших в казахстанской степи и предгорьях Урала, у черты Полярного круга, боль и память об авралах и пусках, о бессонных ночах, когда в монолит уже врезан сияющий глаз агрегата, и форсунки вдувают огненный жар мазута, и в котле взбухает ревущий пар, и турбина рокочет, и инженеры трубками слушают шелест подшипников, и удар электричества в тысячи вольт, подхваченный медью подстанции, уносится к дальним заводам. И в каждой из этих ГРЭС остался малый кусочек сердца, бьется там на приборной доске крохотной красной стрелкой.
Секретарь горкома, слушая начальника строительства ГРЭС, все это чувствуя, думал: город растет, набухает, выдавливая себя из темной земли, выстраивая свои тяжелые, разномерные части. И как держать в работе ускользающее равновесие частей? Как им не дать разорваться, как свести в единое целое? Пусть каждый из тех, кто собрался, оглянется на соседа, соединится с ним своим искусством и опытом, войдет в сцепление с его скоростями и ритмами.
Поднялся начальник порта. Маленький, румяный, крепкий, в форменном кителе, белесый, с речной синевой в глазах. Говорил, запинаясь и окая, пряча покрасневшие руки.
— Вы знаете, Николай Антонович, как в паводок нас потрепало? Два причала залило. Где флот принимать? Мы и сгружали на грунт, а честно сказать, прямо валили! Лишь бы флот отпустить! Конечно, при разгрузке поломки… Я теперь мостовиков прошу: отдайте мне свой причал! Ко мне флот прибывает, поставить негде! По три в ряд к пирсу ставлю. А мостовики свой причал пустым держат! Вот он и есть тот пресс, который в порту стоит! А что кто-то кого ненавидит, это, по-моему, не тот разговор!
Никифоров про себя усмехнулся на обиду начальника порта. Поймал себя на симпатии к его оканью, к торчащим из кителя обветренным, краснопалым рукам, к синеве его маленьких глаз. Знал, что сквозь ревы порта, железное вращение кранов, лязг жестяных контейнеров, когда вслед за прошедшим льдом по открытой, в сверкающих льдинах воде идут караваны и весь берег дрожит и дымится, как плацдарм, на который брошен десант, выкатываются звонкие трубы, энергопоезда на обрезках рельсов, вываливаются бетонные плиты, мерзлые туши свиней, и ночью в свете прожекторов вспыхивают номера и названия судов, и начальник в своей золоченой кокарде срывает до сипа голос, — сквозь этот напор и кромешность в нем живет и таится боль и душа, неясная, немужская тоска о покойном отце-старике, жившем здесь испокон веку в деревянной избе на юру, в доме с седыми наличниками, с резным гусем на воротах, со старыми косами в сарае, граблями, с утлой, подгнившей ладьей. Отец его, бакенщик, уплывал на ладье к островам, захватывая керосиновый ржавый фонарь, мигал им в пустынных разливах.
Отца уже нет, а начальник порта все не хочет оставить отцовский дом, хотя в городе ему предлагают квартиру. Все латает и красит ветхую крышу, точит косы, чистит старый фонарь, конопатит, смолит деревянную ладью. Будто ждет возвращения отца.
Потом говорил руководитель мостоотряда, чернявый, златозубый грузин, с горчично-синими белками, в похрустывающей кожанке, говорил горячо, захлебываясь:
— Мост будем сдавать в феврале, Николай Антонович, мостовики слово дают. Будет трудно сдавать, но мы сдавать будем. Паводок нас ударил больно. Насыпь размыл — раз. Третий бык поволок — два. График не мы сорвали, Николай Антонович. Река график сорвала. Но я обещаю: до льда берега замкнем.
Никифоров слушал жаркие его уверения. Вспоминал весенний разлив, размывавший песчаную насыпь, срывавший с якорей земснаряды, вздымавший на синей бурлящей спине склады стройматериалов, бараки, пилораму, уволакивающий на стремнину. С начальником мостоотряда они летали на вертолете над дикой злой красотой взыгравшей реки, сносившей тонкий рисунок работ, нависали над бетонным быком с копошащимися людьми. И начальник с потрясенным, беспомощным, пожелтевшим лицом что-то бормотал по-грузински.
Секретарь горкома вдруг подумал о его далекой кавказской родине, о разноцветных осенних плодах, солнечном теплом вине и о той загадочной силе, оторвавшей этого человека от ласковых, вечнозеленых земель, кинувшей его в туманы и топи, в месиво дождей и бетона.
Он видел этих людей, сидящих перед ним, чувствовал их напряжение. Знал прекрасно их умения, характеры, нравы. Их силы и границы их сил. Он знал их в моменты успехов, наполненных энергией, верой, и в дни неудач, когда некоторые угасали, терялись, другие наливались злой, сосредоточенной силой. Он учился у них в лучшие минуты и старался прийти на помощь в минуты слабости их. Они, занятые каждый своим, соотносились с ним и между собой как части целого, и, если оно начинало вдруг нарушаться, он, Никифоров, обязан был его восстанавливать.
Он был центром приложения сил, и вся его воля и здравый смысл направлены на то, чтобы не дать возникнуть смещению.
Он выслушал всех: и начальника СМУ, сдающего новый микрорайон, и дорожный отдел, ведущий ремонт магистрали, командира авиаотряда, доложившего о состоянии вертолетных площадок. Выслушав всех, он сказал:
— На этой неделе мы собираем бюро и вынесем решение. Положение, повторяю, серьезное. Возвращайтесь к своим объектам. Я сегодня буду у каждого. На месте все становится яснее. Тогда и продолжим разговор.
Они расходились. Кабинет пустел. Их «газики» разъезжались, вливаясь в ревущий поток на бетонке.
Никифоров сидел, полный раздумий, ожидая машину из гаража, когда дверь отворилась снова, и женщина, волнуясь, торопясь, борясь со смущением, решительно одолевая его, двинулась к Никифорову, говоря на ходу:
— Простите… Я ненадолго. Обещаю только минуту… Выслушайте меня… Вы должны мне помочь. Скажите ему своей властью, пусть отпустит меня. Он не имеет права. Я же мать, у меня двое детей… Почему не пускает? Я вправе уехать, это мое личное дело! Он пользуется тем, что директор школы. Позвоните ему!
Никифоров смотрел, как дрожат ее губы, как волосы, попав в тусклый оконный свет, наполняются тонким свечением. Поражался, как все в ней знакомо и неизменно! Как дорого в ней это волнение, эта способность волос светиться…
Она продолжала:
— Мой младший ребенок болеет… Здесь тяжкий климат, соков, овощей не хватает! И вообще, после гибели мужа не хочу, не могу тут оставаться. Я много отдала этому городу… Пусть отпустит. Позвоните ему!
— Оля, ты сядь! Пожалуйста, сядь! — брал ее под локоть Никифоров.
— Вы позвоните! — твердила она, опускаясь без сил. — Ты позвони! Я никогда ни о чем тебя не просила. Но ты должен понять, как это важно, если я решилась прийти…
Он налил ей воды из графина. Волновался, не знал, что сказать. Думал, как быстро все пролетело. И она, явившаяся к нему в ранний час тусклого утра, стакан воды перед ней, огромность кабинета, где минуту назад сидели озабоченные производственники, где слышно, как ревут в порту краны, извлекая из трюмов бульдозеры. А было ведь время, когда она бежала перед ним по мелкому, весело звеневшему ручью, распугивая мальков, и кричали кедровки, вскакивая на пышные дымчатые верхушки, и они вдвоем подбирали обклеванные птицами смоляные зеленые шишки, пекли на Костре, и он их извлекал из углей розовыми, охваченными паром, слезящимися, протягивал ей на ладони орехи. И сквозь светящееся облако ее волос катилась река, плыл катерок, как легкое пернатое семечко, кружил вертолетик.
— Скажи, ты позвонишь? Ну ведь это ты можешь сделать!
— Позвоню, позвоню, конечно, — растерянно ответил Никифоров. — Ты решила уехать?
— Я же сказала, из-за младшего сына. Он все время болеет. Света мало, витаминов ему не хватает. Да и просто ты должен понять! Не могу после всего оставаться…
Николай Антонович думал: вот она сидит перед ним, тоже жертва паводка, разрушившего ее семью. Муж ее погиб весной, спасая подмываемые высоковольтные мачты. И он, Никифоров, секретарь горкома, что-то должен сделать немедленно, прийти ей на помощь. Ибо она со своей бедой была частью его забот наряду с ГРЭС, мостом или портом. Но было в ней большее — беззащитность, ее живое горе. Было в ней нечто от его собственной судьбы. И хотелось ее утешить, и о чем-то ее расспросить, и о чем-то ей рассказать. Но не было слов и свободных минут. Машина его ждала.