Утром приплывали на остров весело гомонящие бабы. Выгружались, звякая подойниками. И среди них Надежда, с золотистыми худыми руками, с девичьим лицом, по которому бегали водяные тени и отсветы. Он старался на нее не смотреть, чтобы не заметили его взглядов другие. Знал, что ночью она придет в его пастуший шалаш из веток. Станет шептать ему горячо и невнятно. А луна будет катиться над протоками, и станет кричать неугомонная малая птица, хлюпать рыба, гореть далеко рыбачий костер. А наутро — коровы в млечном росистом дыму… и она убегает от него по росе, проливая с паутин и поникших стеблей ледяную влагу.
Андрей Миронович все это вспомнил, поразившись силе и свежести памяти. Вздохнул, будто очнулся. Обогнул угол фермы и снова вошел в тепло, в кафельный чистый блеск.
Здесь на тонких штативах горели кварцевые стерильные лампы. Скотник Федор, худой и небритый, затянутый в хрустящий клеенчатый фартук, ополаскивал из брандспойта стены. Готовился к приему быков. Андрей Миронович недовольно оглядывал его угрюмый, заспанный лик, его костлявое, длиннорукое тело. Федор с женой, бездетные, приехали полгода назад из-под Смоленска, гонимые беспокойством, переселенческими ветрами. Но здесь, на Амуре, не прижились. Промотали ссуду, продали корову и теперь, скучая, ссорясь и снова примиряясь на время, стремятся куда-то. То ли назад, в ту свою смоленскую деревушку, виниться, принять на себя насмешки родни и соседей, то ли дальше на восток, к Сахалину, к Курилам, на рыбу. И слышны вечерами из сирого, необжитого дома тягучие смоленские песни, и сквозь окна без занавесок видны их близкие поющие головы.
— Чище, чище мой, чтоб стерильно, — придирчиво и ворчливо сказал Андрей Миронович. — Чего не побрился? Дело свое не уважаешь?
— Я не космонавт. И не летчик, — сумрачно отозвался Федор.
— А лететь, говорят, собрался.
— Это точно. До аванса доживу — и айда.
— И что не живется людям? — с досадой сказал директор. — Квартиру дали. Землю нарезали. Какую землю!.. Оглоблю ткни — тарантас вырастет. На должность определили. Ссуда в кармане. Обзаводись обстановкой, сади сад, живи, как люди живут. Нет, червяк в них сидит. Точит, точит. С юга на север. С запада на восток. И носит их, носит, об разные косяки обшибает, мочалит. Ну что вам ехать, беспутным? Россия велика, весь век промотаетесь. Оставайтесь.
— Да я бы остался. Кланька ехать хочет, — не желая ввязываться в разговор, сваливая все на жену, ответил Федор, не глядя на директора, выводя водяные вензеля на кафельных плитах.
— Я с ней толковал, — не отставал Андрей Миронович. — Она мне другое: Федор, говорит, обратно зовет. Кто ж кого манит, а? Слушай! — стараясь заглянуть в его неласковые, смятенные, бегающие глаза, произнес Андрей Миронович. — А то оставайтесь, а? Поостыньте. Пообвыкните. Здесь же чудо! Амур, трава, рыба. Ну не хочешь на ферме, дам тебе трактор. Подучись и паши! Хочешь «Дэтэ», а хочешь и «Ка-семьсот»… К весне совхоз еще двенадцать тракторов получает. Говорю, оставайтесь. Хорошо заживете. Бог даст, детей народите. У нас тут, на Дальнем Востоке, от воды да от воздуха, знаешь, как дети родятся?
Он смотрел с надеждой на Федора, веря в его возможное счастье. Но тот разбивал о кафель водяные вороха, и горело в его темных, унылых глазах неверие. Желание подняться и с этих невзлюбившихся ему приволий, нестись сам не зная куда, мимо сел, городов вместе с Кланькой своей, с бездетной, беспутной, вздорной, которая дана ему для мыканий и раздоров, но к которой он привязан бог весть какой силой — к ее слезам, к ее песням.
— Не знаю, — сказал Федор. — Должно, уедем.
И отвернулся, худой, небритый, к стерильному свету ламп.
«Не поймешь людей, — без досады, а с печалью, с жалостью к самому себе подумал Андрей Миронович. — Некогда оглянуться. А себя-то я понял? На себя оглянулся? Какая жизнь прожита… Что взял от нее, что отдал? А что и совсем не заметил? Правду Анюта сказала: быки да коровы, да тракторы, да черные земли. Что еще видел? Чем других удивлю?»
Он снова вышел под звезды и двинулся к центральной ферме, длинной, с полукруглой кровлей, похожей на авиационный ангар. Знакомой ему каждым бетонным узлом и балкой, каждым светильником и автоматом. Ибо столько раз наносил ее на чертеж, несуществующую, высчитывал, вырисовывал, наполнял колыханьем рогов, запахом молока и травы.
И вспомнил опять…
Она, его Надя, сидела у коровьего бока, на зеленой траве у воды. И Амур проносил в коровьих рогах свое серебро. Светились подойник, млечные струи, каждый волосок на ее тонких, золотистых руках. А он думал: вот оно, чудо. Чудо ее появления — для него одного. И можно сейчас подойти, почувствовать, как дышит около нее ведро теплой пенистой гущей. Откуда взялись они? Он, и она, и луг, и рогатое, краснобокое диво? Откуда взялись и куда исчезнут?
Их свадьба на первых снегах. Брат Николай, затянув полушубок белизной полотенца, мчит их в маленьких гнутых санках мимо рубленой новой фермы, запорошенного зеленого стога. И быки отзываются ревом на рев баянов. Девки играют в снежки, метят в пролетающие санки. Бабы побросали на снег полушалки, шали и приплясывают, повизгивая, по горящим розам.
И над всем голошеньем в легком звоне и треске прошел самолет японцев. И летчик в прицельную оптику рассматривал русские розы, русского жениха и невесту.
А когда дом их колыхался от пляса и брат на могучих руках отнес на кровать захмелевшего деда Грицуню, последнего, доживавшего свой век пахаря, раздиравшего некогда плугом степные дерны и травы, она, его Надя, поманила его вон из избы. Они шли по дороге до фермы. Он помогал ей доить. Она тогда принесла ему кружку белевшего во тьме молока. Сказала: «Ты пей до дна. Пусть все у нас будет до донца…»
Андрей Миронович шагнул в теплоту огромных туманных проемов. Стадо лежало, отяжелев от накопленного молока, опьянев от воды и от пищи. Андрей Миронович шел, остро, быстро, ласково озирая влажные ноздри, мохнатые уши, влажные чернильные глаза.
Он задержался у рыжей большой коровы, шевелящей разбухшими ребрами.
«Сегодня, должно, отелится», — подумал он, заглядывая в ее слезное око, чувствуя ее тревогу, страдание, ее жаркое темное чрево, где в сплетении жил и сосудов дышал теленок.
Входили доярки. Разматывали платки. Отряхивали с валенок снег. Рядились в белые отглаженные халаты и колпаки. Мыли руки, звенели ведрами с горячей водой.
Доильная площадка блестела хромированной сталью, стеклом автоматов. Телевизионная камера нацелила зоркий лиловый глазок.
— Андрей-то Миронович почивали тут! — усмехалась молодая полнорукая Фрося, щурясь зелеными щелками из-под крахмального колпака. — Коечку бы ему здесь поставить. Как хорошо в своем изобретении спать! Он уж, должно, и коров выдоил. Ах, бабы, опять опоздали!
— Ты, Фроська, чем теперь зубоскалить, ты директору скажи, что нам говорила, — сердито оборвала ее долгоносая, с большими мужскими руками, редкозубая Клавдия. — А то промеж себя смелые, а к начальству подступиться боимся. А пускай они знают, заботятся!
Они вдруг окружили директора, стиснув его своими торчащими колпаками, осмелев, расшумевшись до крика, боясь, что их не станут слушать, торопясь свое высказать. Резкие и решительные, готовые обидеть. Готовые и сами чуть что обидеться.
— Почему в сельпо полгода мебели нет? Обещали шифоньеры завезть, а все пусто! Почему не заботитесь, не выписываете?
— А рабочком только все обещает! Прошлый год обещались музыкальную школу открыть. А где она, школа-то? У меня Витька самоучкой на баяне играет и пластинки слушает. «Когда же, — говорит, — мамка, музыкальную школу откроют?»
Они махали вокруг него руками. Он сердился на них за эти вопли, бестолковость, за их нетерпение, за готовность принять в штыки любое его новшество и начинание, И любил за их обветренные, утомленные лица, за их наивность, обидчивость, за отходчивость их и готовность в конце концов со всем согласиться, взять на себя все новые труды и заботы, ночные хождения на ферму, в дожди и снега, пробуждения в ночи, когда семья еще спит, а в ней, в этой ночи, уже страхи за отелы, надои и тревоги за мужа, за дите, и среди всего этого — красные полусапожки.