Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Я смотрел, как колеблется, танцует толпа, расплескивая лужицы. И среди них — девочка в короткой юбке выбрасывала вперед свои длинные загорелые ноги. Закидывала голову с вьющимися по плечам волосами. Словно чувствовала себя рожденной для этой музыки, этих движений, молодых взглядов, которые бросали на нее солдаты.

У края высокой, напоенной дождем тучи зажглась звезда. Амур катился, неся на волнах невидимое золотое ее отраженье.

Наутро мы выехали из Благовещенска в совхоз.

На Зее паром набивался грузовиками, тракторами, мотоциклами. Наш шофер бережно загнал в это скопище свою новую черную «Волгу». Капитан парома кричал в мегафон. Рыжий «Кировец», тяжело выворачивая огромные колеса, въезжал на палубу. Мы вышли из машины и стали у поручней, над черной бегущей водой. И рядом женщины, в сапогах, в косынках, громко говорили, поглядывая на шоферов.

— А я вчерась обряжаюсь, печь топлю, а Егорка прибег. Говорит: «Тебя директор на ферму зовет!» Я думаю, чего он меня зовет? А это он, чтоб мы соревнование подписали. Он в район ездил, ему там, видно, и накрутили, что ваши, дескать, мало подписывают. Еще больше доить надо. Он и вызвал! — говорила худая, долгоносая и язвительная, сжимая сухие губы. — Это мы посмотрим.

— Ну и что? И подпишем. Или мы хуже? — пыхнула румяными щеками другая, крутобокая, налитая силой и тяжестью.

— Бабы, никто не знает, сегодня придет, нет автолавка? — спросила третья, белесая, тихая, с маленькими голубыми сережками.

— А шут его знает, — сердито дохнула румяная. — Я его просила: привези сапожки по двенадцать рублей. Что ты все кирзу-то возишь? А он: «Насмотритесь телевизора и требуете, чего не положено». А свою бабу в сапожки уже обрядил.

— Тебе-то уж помолчать! — обрезала ее долгоносая. — Чуть не пол-лавки каждый раз закупаешь. Денег-то полно. Кто из нас, из доярок, своих коров держит? Никто. Некогда. А ты двоих завела. Знай, на мясо выращиваешь!

— И выращиваю! Тебе-то что! — трясла огненными щеками ее подруга. — Заведи сама да сдавай. А то ишь, ленивая!

— Это я ленивая? — сжимая рот в маленькую гневную щелку, выдохнула долгоносая.

— У тебя телята одни, а на мне целый дом. Под пятьдесят уже тебе, а все в девках торчишь!

— Бабы, не ссорьтесь, — сказала белесая, сморщив в досаде веснушчатый лоб и колыхнув в ушах голубыми стеклышками. — Сейчас ведь доить. Коровы все чувствуют, за вашу злость молока не дадут.

— Верно, чувствуют, — согласилась долгоносая, стихая. — Как-то я села одаивать. Аппарат-то сняла, а подойник подставила. А она чего-то все боком движет. Я ей говорю: «Ну стой, ведьма пестрая!» Она ко мне повернулась, посмотрела на меня так ласково, а ногой как брыкнет — весь подойник с молоком наземь.

— А у меня раз теплой воды под рукой не было, — сказала белесая, — я ей вымя прохладной смыла. Так что ты — обиделась! Ни капли молока не дала. Я выпрашивала, вымаливала — чуть нацедила. «Ах ты, моя родная, — думаю, — я те в другой раз рушничок с ягодками принесу».

Потом мы катили по асфальту среди ухоженных, по-весеннему свежих нив. В их зелени жирно чернели и убегали проселки, обсаженные тополями. Белели усадьбы совхозов с элеваторами, механизированными токами. И казалось, что это южнорусская, ровная до горизонта степь, качающая на себе села, стада. И только предчувствовалась за туманами близость огромной реки.

— На пароме я прислушивалась к этим женщинам, деревенским, — говорила Людмила. — Я деревни совсем не знаю, я же городская! Это бабушка была деревенской, да и она переехала в город. Но однажды, когда я училась в консерватории, побывала в колхозе. Целое лето на ферме. Даже корову доила. И тогда я наблюдала этих женщин: их обидчивость, недолгую злобу и кротость. Их готовность откликнуться на чужие слезы, на чужое веселье. И труды, труды без конца! И я думала: «А я? Другая я или нет? Родные они мне или чужие? И кто я для них? Могла бы вот так ссориться и тут же мгновенно мириться? Выкладывать по утрам на общий суд свои домашние заботы?..»

Я смотрел на нее, горожанку, на ее пышный бант, на ее туфельки и длинные, гладкие, розоватые пальцы с яшмовым камнем. Старался представить, как идет она мимо рогатых голов, неся в полутьме драгоценное мерцающее ведерко. Корова слезно раскрыла на нее свои черно-голубые в переливах глаза. А она скребком касается коровьего бока, и бок искрится от ее прикосновений. Корова стоит в сумерках, будто окована тонкой медью.

— Я думала, если бы я родилась в глухомани, в селе, и не знала бы никакой другой жизни… Ни консерватории, ни оркестра с лаковым мерцанием скрипок, с дирижером, взмахивающим палочкой, ни ресторанной эстрады с этой пестрой мишурой песенок-однодневок, с зеркальным шариком в вышине… Если б ничего этого не было. Просто родилась бы в беленькой мазанке с половичками и ковриками, с дымной печкой, с запахом огня и скотины. И девичество бы мое — на этих проселках, гулянках, в этих клубиках с бильярдами. И наконец, знакомство с трактористом или шофером. Деревенская свадьба, замужество. Ребятишки. И нескончаемый ворох забот — о детях, скотине, о хлебе насущном. Может, муж придет… Но это он ради получки, после трудных, рабочих дней. Я его раздеваю, укладываю. И, может, вдовство под старость — среди тех же проселков… Укутана в старушечий серый платок, в стоптанных валенках, сижу у окошечка. Могла быть и такая судьба. Ведь за этими хлопотами у женщины долгий век! За этими хлопотами женщина доживает до глубокой старости, потому что нельзя их прервать ни на час. Это мужчин носит по разным странам, по войнам, а женщинам от хлопот не оторваться…

А я видел, как она опускается у коровьего бока. Плещет на вымя теплую воду. От легких касаний набухают у коровы соски. Вымя огромное, розовое. Она отирает его сухим полотенцем. Вот сдавила сосок, пропуская его сквозь пальцы. Белая игла на мгновение впилась в подойник и со звоном пропала. Ведро загудело, пронзенное молочными спицами. Они залетали крест-накрест, прерываясь, попадая мимо ведра. На черном полу забелело от пролитого молока.

— И вот я думаю, такая я, как они, или нет? Возможна мне судьба как у тысяч? Поймем мы с ними друг друга? Должно быть, в главном поймем. В бабьем, в женском — поймем. Расплясаться на свадьбе соседской. Не спать над больным ребятенком. Среди этих элеваторов, тракторов и паромов что-то главное не меняется. Что-то в них главное не меняется, под этими сапожками, модными блузками и платками. Через тысячу лет все будут разговоры, как бабушка Карповна помирала. И я, как они, такая! А вы говорите: особая!

Я видел, как пальцы ее мелькали и ведерко гудело, будто колокол. Я чувствовал ее тут, рядом с собой, и там, в полутемном коровнике, среди заснеженных лесов и степей. В ведерке ее было молоко, и в снежных полях молоко, и в облаках молоко, и на руках ее молоко…

Директор совхоза встретил в своей конторе, в кабинете с красным ковром и знаменами, поставленными в углах. Сидел среди этого парада в пиджаке, в сапогах — подслеповатый, усталый.

Он спросил, как долго я намерен у них пробыть. И, узнав, что недолго, пригласил осмотреть хозяйство. Парторг совхоза, крепкорукий, рыжеватый, огромный, внес в разговор коррективы:

— По времени надо бы отобедать.

После обеда мы поехали осматривать совхозное хозяйство. Директор сам правил, то и дело включая рацию, связываясь то с фермой, то с заводом комбикормов, то с диспетчером.

Я осматривал ряды гусеничных комбайнов — они напоминали самоходки, ждущие час жатвы; «Кировцы» тяжко месили в полях чернозем…

Директор и Людмила сидели в стороне на упавшем дереве, повесив над костром таган. Кипятили воду, чистили картошку, лук. А мы с парторгом спустились к Амуру.

Он держал живого, в голубоватых отливах сазана над самой водой. Ловил в него зеркальное отраженье небес. Посылал пучок ледяного света в Китай. И китайский пограничник на вышке наблюдал в бинокль вспышки рыбы.

— Пишите, — сказал парторг, разворачивая из тряпочки нож. — Даю интервью на оконечности русской земли. Вы пишите.

15
{"b":"136313","o":1}