Решительный момент наступил.
«…отпускается вечно на волю…»
Василий Андреевич был еще очень слаб. С усилием он поднимал своё исхудавшее тело с постели, часто покрывался испариной, медленно одевался, медленно передвигался с места на место, но ясно, радостно, остро ощущал — он жив. Все проявления жизни, самые незаметные, самые обыденные, казались ему новыми, значительными.
Доктор не разрешал, да и он сам знал, что не в состоянии еще работать, но это вынужденное бездействие было для него временем глубокой внутренней работы.
Болезнь утончила в нём художественное восприятие, и, наблюдая игру солнца на полированной поверхности шкапа, он различал те оттенки, цвета и тона, которых не замечал раньше. Лучи солнца — утренние, полуденные, предвечерние — все были для него различны.
Он не вспоминал прошлого, не думал о будущем, он был счастлив тем, что живёт, именно в эту минуту видит краски мира, слышит его звуки. И смех Арсюши, и мягкие, плавные движения Анны Ивановны, и грациозные игры котёнка — всё почти в одинаковой мере было для него полно смысла, значимости, красоты.
Ранним весенним утром, когда во всём доме и в маленьких комнатах мезонина застыло напряжённое радостное настроение весеннего праздника, Василий Андреевич лежал у окна на диване в ожидании графа. Графский казачок прибегал сообщить, что граф будет к нему и велел выздоравливающему не вставать с места и ничем не беспокоить себя.
Тропинин удостоился небывалой чести, но он не в состоянии был размышлять о глубоком внутреннем значении предстоящего посещения Ираклия Ивановича.
Когда дверь отворилась, и граф показался на пороге, Тропинин заторопился встать.
— Лежи, лежи, голубчик, я к тебе сам подойду. Граф, торжественный, сияющий, по-праздничному прибранный и надушенный, подошёл к дивану.
— Сегодня, Василий Андреевич, и в твоей и в моей жизни особенный день.
Василий Андреевич вздрогнул и невольно, в ожидании чего-то, выпрямился на диване.
— Долго, Василий Андреевич, упорствовал я, долго не хотел расставаться с тобой… Когда же ты заболел, я слово себе дал, если ты выживешь. . — Граф запнулся, продолжал быстрее, тише: — Вместо красного яичка прими от меня вот это. .
Василию Андреевичу казалось, что сердце оторвалось от своего обычного места и откуда-то издалека громко выстукивает раздельное «тик-так».
Граф развернул плотную бумажную трубку и, вобрав в себя глубоко воздух, начал читать:
«15 марта 1823 года предъявитель сего, крепостной, дворовый человек-Василий Андреев сын Тропинин, при надлежащий графу Ираклию Ивановичу Моркову, отпускается вечно на волю. Посему должен он избрать состояние, какое на основании законов сам пожелает…» — Ираклий Иванович остановился.
Василий Андреевич широко раскрытыми глазами, мимо графа, мимо стен и домов московских, глядел куда-то в неведомый, широкий простор… Он был бледен странной, прозрачной бледностью, что-то хотел сказать, но слова комком застряли в горле, и вместо них вырывались какие-то нечленораздельные звуки.
Видя волнение Тропинина, чувствуя что и сам начинает волноваться, Ираклий Иванович молчал выжидающе и, наконец, поднялся.
— Успокойся, голубчик. Радость тебя, вижу, языка лишила, — и, отбросив на диван к Тропинину только что читанную бумагу, граф вышел из комнаты.
Василий Андреевич опомнился, поднял свою отпускную и стал читать её заново, вникая в каждое слово, полное такого глубокого для него смысла.
Глаза добежали до последней строчки. Лицо внезапно посерело, потускнели глаза, и с горечью вырвалось криком:
— А Арсюша? [19]
Ни одного слова об Арсюше. Ребёнок оставался крепостным. Граф нашёл способ, отпуская, всё же не вполне отпустить своего человека.
Опять в Петербурге
Двадцать лет Тропинин не был в Петербурге. Целая жизнь прошла с тех пор, как, ошалевший от горя, проезжая в последний раз по петербургским улицам, жадно приглядывался он к домам и строениям, пешеходам и коляскам, чтоб вобрать в себя эти впечатления и запомнить их навсегда.
И теперь, подъезжая к заставе, отчётливо вспомнил момент расставания.
Он огляделся кругом. Неужели это те же улицы, что так часто рисовались его воображению? Они казались новыми, почти незнакомыми.
И когда на следующее утро, оставив семью в маленькой квартирке у Симеоновского моста, он один отправился в Академию, с новой силой странное, горькое ощущение отчуждённости от того, что казалось своим и близким, овладело им.
Медленно поднимался Василий Андреевич по такой знакомой закругляющейся лестнице. Шопот, шарканье ног, смешливые возгласы долетали до него.
Взад и вперёд шныряли гувернёры, ученики, но никто его не знал, никто не помнил.
Дойдя до порога шинельной, Тропинин остановился. Двадцать лет назад, взволнованный полученным правом на золотую медаль, он так же стоял здесь, смущённый и растерянный. Мимо него пробегал счастливый, сияющий Кипренский, улыбался ему рыжеволосый Варнек. И чувство одиночества до болезненности остро овладело им… Нет, он не пойдёт сейчас дальше один. Он отыщет старых друзей. Он помнит, как восторженный юноша Варнек обливался слезами, оплакивая его судьбу. Пусть порадуется теперь вместе с ним.
Варнек жил при Академии, и Василий Андреевич без труда отыскал его квартиру. Но, прежде чем постучаться, он несколько мгновений постоял тихонько, прислонившись к двери, ожидая, когда уляжется его волнение. Наконец решился, потянул дверь на себя.
Но кто это? Неужели Саша Варнек стоит перед ним?
Странно в этом худом человеке со злыми и утомлёнными глазами признать друга своей юности, Варнека.
— Ну и постарел же ты, братец! — бесцеремонно разглядывая его, воскликнул Варнек, стискивая руку.
«И ты, и вы постарели», — хотел было ответить Тропинин, но вместо этого, как бы извиняясь, тихо сказал:
— Ведь не шутка, друг, — 20 лет!
— Ну, заходи, усаживайся, будь гостем. Как же ты жил — рассказывай, а я ведь здесь в Академии хлеб у Щукина отбиваю, — заговорил быстро, порывисто Варнек.
Усаживаясь у окна, выходившего в сад, в тот самый сад, с которым у него было связано столько воспоминаний, взволнованный и смущённый, начал Тропинин свой рассказ о том, что было с ним за эти долгие годы, о жизни в Подолии, о путешествии двенадцатого года и, наконец, о долгожданной свободе на сорок седьмом году жизни.
— Не насмешка ли это — воля под старость! — и тут же, тряхнув не поредевшими еще волосами, прибавил:
— А всё же дождался, Александр Григорьевич!
— А что же ты сейчас здесь делаешь?
— Как что? — не понял Тропинин. — Я приехал для соискания степени. .
— И чувствуете себя в силах? — сразу меняя тон с простого и дружеского на высокомерный и небрежный, процедил сквозь зубы Варнек.
— Когда вы с Кипренским ездили по Италии, я подавал тарелки к барскому столу, но я работал не только дни, но и ночи, никогда не покидая «искусства, и думаю, что вправе рассчитывать на звание академика.
— Так, так, — постучал пальцами по коленям Варнек, — поглядим, интересно.
— Каким-то холодком повеяло на Тропинина. И, перебивая внезапно наступившее неловкое молчание, он сказал вполголоса:
— Я всё про себя да про себя. Как же твои работы, успехи?
Александр Григорьевич неохотно и небрежно проронил несколько фраз.
Плохо клеился разговор.
Смущённый и опечаленный, выходил Тропинин из ворот Академии.
* * *
После долгих раздумий и колебаний Тропинин решил выставить в Академии три картины, писанные им в разное время: «Кружевницу», «Нищего старика» и портрет художника Скотникова.
Его московские друзья и почитатели наиболее отличали из всего огромного количества его картин именно эти три произведения.
И, представляя их на суд совета, Тропинин был совершенно спокоен и заранее уверен в успехе.