Прокоп узнал в подошедшем Василия Тропинина, поздоровался с ним.
— Це я бачу, що ви и знакомы. Побалакайте трохи, а я пийду до хати, бо дило е.
Тропинин до сих пор не сталкивался близко с Прокофием Данилевским. Знал только, что судьбы их схожи, что Данилевский учился в университете, кончил его с отличием, надеялся на волю… и остался крепостным лекарем графской семьи. Данилевский дичился дворни, избегал разговоров я постоянными отлучками вводил нередко графа в гнев.
Очутившись с глазу на глаз с ним, Тропинин молча глядел в затаившие злобную тоску тёмные глаза и чувствовал, как этот человек, за минуту до того совершенно чужой, становится близким, родным, как брат.
Спросил его тихо, как будто стесняясь:
— Зачем вы избегаете людей, которые понимают вас, которые могут сочувствовать вам?
— Что мне сказать вам, Тропинин? Что мне сказать вам, когда день и ночь гложет меня одна мысль, что один росчерк пера графа — и был бы я в Москве… Ведь никто в университете и мысли не допускал, что я останусь крепостным. За меня хлопотал университет. Ректор самолично писал графу. Он показывал мне это письмо. Почтенный старец просил за меня, унижался перед скотом, обещал какой угодно выкуп, только бы дали мне вольную. .
Тропинин сидел с низко опущенной головой. Данилевский вскочил с места, быстрыми шагами прошёлся по дорожке и неожиданно остановился.
— Знаешь, — продолжал он срывающимся голосом, переходя неожиданно на «ты». — Знаешь, что он ответил: «Я не для того учил своего человека, чтобы отпускать его на волю. Мне самому нужен лекарь, чтобы лечить меня и моих людей».
Устин
— Де ж, хлопцы, вы дида моего сховали? Высокий человек в гранатовом казакине и широких, болтавшихся, точно юбка, штанах, появился из лесу и остановился у дедовой хаты.
— Голубе мий, Устине! Иди, сину, иди. Ждав тебе не дождався.
Из распахнувшейся двери, быстрый и лёгкий, устремился дед навстречу новому гостю, приглашая всех в хату.
Стены хаты были чисто выбелены. Доливка[10] вымазана серой глиной, стол покрыт чистыми рушниками, а на нём баранина в глиняной миске, зелёный лук и галушки.
Дед готовился к приёму гостей.
— Ну, хлопцы, сидайте, а мы з Устином трохи поговоримо.
Взволнованный воспоминаниями, Данилевский молча сел за стол, закрыв лицо руками. Дед с Устином отошли в угол под образа. До слуха Тропинина долетали обрывки не совсем понятных речей, но он и не пытался проникать в смысл их. Он не мог оторвать глаз от незнакомца. Необычайно красив был этот рослый человек. Из-под чуть нахмуренных бровей сияли яркоголубые глаза. Где-то в глубине их притаилась грусть. Шелковистые волосы были нежны и мягки, как у ребёнка, но сдвинутые брови, резко очерченный нос и подбородок говорили об отваге, решимости, пожалуй даже жестокости. Он рассказывал деду что-то занятное, и художник с жадностью ловил все оттенки его подвижного лица, как вдруг взгляд его упал на руки Устина. Что-то заблестело у него в ладонях. Тропинин с удивлением заметил, как одна золотая монета, за ней другая, третья перекатились в пальцы деда.
— Чего, хлопче, ты на меня уставился? — круто повернулся к нему незнакомец.
— Та вин намалювати тебе хоче, — угадал дед.
— О це добре! — обрадовался гость. — Зроби малюнок и пошли мому другу, старому пану Волянскому из Карачинец, що убить мене, як скаженного [11] пса обещався.
Тропинин поглядел на деда, на Данилевского, как бы ища у них объяснения странных слов Устина, но по их лицам ничего нельзя было прочесть.
Тем временем на столе появилась и склянка с горилкою и мёд в кувшине. Дед оживился. Теперь говорил он, всё больше обращаясь к Устину.
— Лишний день прибавили на паныцину… Забрили в солдаты Грицька, сына вдовы Олеси… мается одинокая старая Акилина…
Сдвинув тёмные свои брови, Устин напряжённо слушал. Казалось, вот-вот выругается он крепким словом, хлопнет кулаком по столу и выскочит из хаты прямо на расправу с паном. Но он неожиданно заговорил медленно, тихо, как будто утомлённо. .
— Де ни пиду, де ни пойду, скризь бачу вбогих людей, бидакив работящих…[12] Ты що ж ничого не кажешь, Прокопе?
Устин положил руку на плечо Данилевского, но тот молчал; молчал и дед.
Тихонько встал дед, подошёл к скрыне[13], нагнулся, вытащил бандуру и так же тихо вернулся на своё место.
Медлительные и нежные раздались звуки бандуры.
Поднявшийся было Устин снова опустился на лавку.
Ой идуть дни за днями, часи за часами,
А я щастя не зазнаю. Горе мени з вами!
Нещастливый уродився, нещастливым сгину.
Меня мати породила в нещасну годину.
И сдаеться молодому — ничого журиться.
А прийдется молодому з туги утопиться.
Болить моя головонька, оченьками мружу,
Сам не знаю, не видаю, зачим же я тужу!
— Давай, диду, — и Устин взял из рук деда бандуру. И полились слова песни под аккомпанемент бандуры.
Песня Устина
Вбоги люди, вбоги люди,
Скризь вас люди бачу.
Як згадаю вашу муку,
Сам не раз заплачу.
Кажуть люди, що щасливый.
Я з того смиюся!
Куди пиду, подивлюся! —
Скризь богач пануе —
У роскошах превеликих
И днюе и ночуе.
Убогому нещасному тяжкая работа…
А ще гиршая неправда — тяжкая скорбота.
Устин замолчал. В хате стало совсем темно. Неожиданно быстро поднялся он с лавки и, бросив на ходу прощальное слово, скрылся за дверью.
* * *
Подолия еще была совсем польской стороной, когда граф Ираклий Иванович переехал в поместье, пожалованное ему покойной императрицей.
Ведь какой-нибудь десяток лет назад Подолия составляла часть Польши, и только с 1793 года, после так на «зываемого второго раздела, эта богатая и плодородная провинция отошла к России. Жива была еще в памяти шляхетства недавняя его вольность, и слишком тяжело было мириться с ненавистной властью. Кое-кто из панов бежал за границу, оставив на произвол судьбы родовые свои поместья. Другие открыто выражали неудовольствие новыми порядками.
Стремясь закрепить своё влияние во вновь присоединённом крае, правительство охотно конфисковало земли непокорных польских магнатов и щедрой рукой раздавало их русским дворянам. Но мало их еще было в крае, и они терялись в среде польских панов. Богатые наделы получили братья Морковы. Ираклий Иванович — ряд имений в Могилёвском уезде, а Аркадий Иванович за свои дипломатические заслуги стал, по милости императрицы, владельцем целого уездного городка Летичева.
Ираклий Иванович, как и другие русские помещики, встретил очень сдержанный приём со стороны высшего польского общества. Ближайшие соседи ответили на его посещение официальными визитами, но больше к себе не звали и к нему не ездили.
Пышно и весело жили окрестные паны. Пикники сменялись обедами, обеды — балами, но эта привольная жизнь шла мимо семьи графа Моркова.
Поневоле пришлось замкнуться в тесном кругу своих домочадцев и развлекаться обществом брата Аркадия Ивановича, изредка наезжавшего в свои поместья.
Население подвластных деревень было также чуждо графу. Он с трудом понимал говор своих хлопов, дивился незнакомым обычаям, нахмурив брови, слушал рассказы о гайдамацких восстаниях, о былой казацкой вольности. Не по сердцу Ираклию Ивановичу был свободолюбивый дух украинского народа, и невольно вспоминались спокойная и привычная симбирская вотчина или любимая подмосковная. Мелькала даже порой мысль оставить навсегда эти негостеприимно его встретившие места.