«Любимая моя милушка Ева!
Получил твое славное письмо, где ты сообщаешь, что одолела свою лихорадку и будешь участвовать вместе со всеми в праздничной трапезе. Я было совсем перепугался, что ты так разболелась, а я и не знал ничего и не был с тобой. Наверное, у тебя было что-то вроде инфлюэнцы, и настоятельно тебя прошу быть теперь особенно осторожной, иначе ведь это может затянуться надолго, а тебе совсем не полагается хворать. Утешаюсь надеждой, что твоя крепкая здоровая натура снова совсем выправит тебя.
Очень странно, но я никак не могу представить себе тебя по-настоящему больной. Это у меня просто в голове не укладывается. Я, конечно, беспокоился, узнав, что ты болеешь и что у тебя сильный жар, я был опечален, но по-настоящему не испугался. А вот теперь понимаю, что дело было серьезное, а меня не было рядом, чтобы немного подбодрить тебя. Теперь я счастлив, что самое худшее позади и ты снова на ногах.
...Я несказанно рад, что снова буду с тобой, дома, и снова смогу распоряжаться своим временем. Нам будет просто невероятно хорошо».
После ухода доктора Йенсена, когда дети улеглись, я сошла в холл. Мама находила, что я «хорошая публика», как она выражалась, и поэтому часто по вечерам пела для меня одной. Она села за рояль и вынула Кьерульфа. Она спела мне мои любимые песни: «Течение реки», «Чудесная страна», «Уснуло дитя». Голос ее звучал по-прежнему чисто и сильно, и она радовалась этому. Но дыхание было тяжелее обычного. Так и вижу ее перед собой, освещенную лампой над роялем, в красном капоте, с небрежно заколотыми волосами, бледным, утомленным, но таким просветленным лицом. Когда она пропела:
Мать богом взята.
Дитя — сирота,
в душе его страх,
и слезы в очах,
— я не смогла удержаться от слез, и она не стала продолжать.
«Успокойся, детка,— сказала она с улыбкой,— не принимай этого так близко к сердцу. Я ведь уже совсем здорова, и всем нам надо радоваться, теперь уже скоро приедет отец». Рука об руку мы поднялись наверх, чтобы лечь спать.
Мать так больше и не встала с постели. И песня та была последней, слышанной мною от нее. Снова поднялась температура, усилился кашель, и никак не проходила боль в боку. Чтобы не огорчать отца, она не писала ему и мне не позволяла: «Мы не должны лгать, а сказать, что я здорова, тоже нельзя, раз это не так. А зачем же мы будем его огорчать, у него и так довольно забот».
1 декабря она все-таки попросила Йенсена написать Нансену.
«Дорогой профессор!
Супруге Вашей, к сожалению, опять пришлось лежать в постели эти дни. Причина — катаральное состояние дыхательных путей. Особенно мучат ее непрекращающийся кашель и сильные боли в правом боку, по-видимому, вызванные кашлем.
...Пульс хороший, нет абсолютно никаких угрожающих симптомов, но супруга Ваша просила меня все же написать Вам, так как сама она не может, а поручить это Лив, как собиралась, раздумала.
...Я буду следить за больной самым внимательным образом, и уход у нее будет самый лучший. Врач всегда должен быть готов ко всему, но я, к счастью, не смог уловить никаких признаков ни воспаления легких, ни плеврита. Супруга Ваша была и остается самой милой и приветливой пациенткой, какую я когда-либо знал, и, хочу еще добавить, самой крепкой, просто диву даешься, как она вынослива, хотя ничего не ела и переносила сильнейшие боли».
Неверной рукой мать сделала приписку:
«Сердечный привет от твоей Евы-лягушки, которая скоро выздоровеет».
Почта, ходила так медленно, что отец не успел еще получить этого письма, когда 5 декабря писал ей:
«Мне так хочется получить от тебя хоть пару строк. Вот уже несколько дней я ничего от тебя не получаю. Не скрою, что я беспокоюсь за тебя, хотя ты и писала, что собираешься встать и сесть за праздничный стол вместе с доктором Йенсеном. Я так боюсь, что ты плохо себя чувствуешь, и я желал бы быть с тобой... Не могу выразить в письме, как я по тебе тоскую, хотел бы знать, какой у тебя вид — очень изнуренный, по твоим словам. Надеюсь завтра получить от тебя хоть две-три строчки. О господи боже мой, как чудесно будет снова быть с тобой, как дивно хорошо нам будет вместе, не правда ли?»
Мать страшно исхудала, и вокруг рта у нее легла болезненная складка. Но когда я ее спрашивала, не тошнит ли ее, не больно ли ей где-нибудь, она с ясной улыбкой отвечала: «Да нет же, доченька. У меня просто нет аппетита».
6 декабря был день рождения Одда, и мама поручила мне купить ему в городе игрушку. Я с гордостью принесла домой небольшую деревянную тележку, запряженную лошадкой, и еще какие-то безделушки. Утром торжественного дня я собрала всех детей и привела к ней в комнату, где смотрела, как она вручала подарки новорожденному. Одд был в восторге, больше всего понравилась ему тележка, и он тут же принялся катать ее по полу, понукая лошадку и крича ей «тпру». Мать смеялась, но скоро устала, и мы ушли. Она проводила нас счастливой улыбкой.
Назавтра был ее собственный день рождения. Я зашла к ней рано утром, перед тем как идти в школу. Она порадовалась какой-то безделице, которую я сама сшила для нее, и очень ласково говорила со мной. Но, видно, она и сама сознавала, что ей стало хуже, потому что сказала, когда я собиралась уже уходить: «Ну, теперь тебе придется быть умницей и помогать другим...»
Потом она взяла меня за руку и сказала: «Ну, всего тебе хорошего, дорогая моя большая девочка».
И повторила с большой теплотой в голосе: «Всего хорошего, сокровище мое».
Никогда не забуду ее белого лица на подушке и ее любящей светлой улыбки. Я и не подозревала, что вижу ее в последний раз, но запомнила это навсегда. Доктор Йенсен в то же утро телеграфировал отцу; который опять гостил в Сандрингэме с норвежской королевской четой: «Вчера состояние отличное, сегодня, к сожалению, сильнейший кашель и некоторая сердечная слабость».
Эта телеграмма разминулась с поздравительной телеграммой отца ко дню рождения матери. «Все добрые мысли сегодня с тобой. Много счастливых лет в будущем. Надеюсь, тебе хорошо. Телеграфируй пару слов Сандрингэм. Фритьоф».
Мать лежала в постели счастливая с телеграммой в руках, Может быть, это и позволило доктору Йенсену вечером телеграфировать отцу:
«Супруге к вечеру лучше, надеемся, опасности нет».
Доктор просидел около матери всю ночь. Он не отходил больше от нее, а утром ему пришлось отправить отцу весьма неутешительное сообщение: «Супруге, к сожалению, стало гораздо хуже ночью. Состояние чрезвычайно опасное».
Отец сломя голову помчался домой, в отчаянии, что не сделал этого раньше. Он был уверен, что опасность миновала и что доктор Йенсен сделал все возможное, чтобы остановить болезнь.
К маме теперь никого не пускали. При ней был только Йенсен. Когда-то она сама в шутку сказала: «Нашему милейшему Йенсену придется когда-нибудь закрыть мне глаза».
Да, она часто в шутку говорила о смерти. Такой далекой казалась она ей. Она была так полна жизни, что у нее хватало сил оживлять всех кругом.
«Когда я умру, хочу, чтобы меня сожгли и прах мой развеяли по ветру,— говорила она с веселым смехом,— и если у тебя будет когда-нибудь дочь, то назови ее Евой в честь меня, ты это сделаешь! Тогда я буду продолжать жить в ней после того, как навеки угасну».
Тете Малли она как-то сказала: «Если я умру, ты займись голосом Лив, обещаешь? Я знаю, она музыкальна, и у нее есть голос».
Все это вспомнилось мне теперь, пока я сидела в холле и ждала, ждала, что сообщит нам доктор Йенсен. Мы тут были все — тетя Малли, Торуп, Анна Шёт, временами Вереншельд, временами Мольтке My. Ингеборг Моцфельд тоже приехала. Никто не говорил ни слова, все напряженно смотрели перед собой и прислушивались к звукам наверху.
Йенсен не смог сказать ничего утешительного. Тяжелое воспаление легких, сказал он, сердце все слабеет. Но она все время в полном сознании, когда не спит после морфия. Он был потрясен ее духовной силой. Ни одной жалобы на боли, ни тени страха в твердом взоре.