– Все матушке скажу… Погоди у меня, воструха! – ворчала Назарета и решительным голосом приказала белицам домой собираться.
Впереди пошли Василий Борисыч с Назаретою. За ними, рассыпавшись кучками, пересмеиваясь и весело болтая, прыгали шаловливые белицы. Фленушка подзадоривала их запеть мирскую. Но что сходило с рук игуменьиной любимице и баловнице всей обители, на то другие не дерзали. Только Марьюшка да Устинья Московка не прочь были подтянуть Фленушке, да и то вполголоса.
Фленушка завела плясовую:
Во городе во Казани
Полтораста рублей сани.
Девка ходит по крыльцу,
Платком машет молодцу.
Веселый, игривый напев нерадостно звучит в устах скитских певиц… То ли дело льющаяся из жаркой взволнованной Яр-Хмелем груди свободная опьяняющая песнь Радуницы, что раздавалась о ту пору на Руси по ее несчетным лугам, полям и перелескам…
Напившись у матери Назареты чаю, Василий Борисыч в сумерки отправился к Манефе.
Положив начал и сотворив метания, Василий Борисыч сказал:
– С письмецом к вам, матушка, от Петра Спиридоныча да от Гусевых… От матушки Пульхерии тоже есть.
– Садиться милости просим, – величаво молвила Манефа, указывая гостю на лавку у стола, на котором уже расставлено было скитское угощенье. Икра, балык и другая соленая, подстрекающая на большую еду снедь поставлена была рядом с финиками, урюком, шепталой, пастилой, мочеными в меду яблоками и всяких сортов орехами.
Василий Борисыч сел, а пока Манефа читала письма, принялся рассматривать убранство кельи. Келья была просторная, чистая – нигде ни порошинки. В переднем углу, в божнице из простого дерева, с алой бархатной пеленой, стояло несколько древних икон высоких писем, а в самой середине образ Корсунской Богородицы старого новгородского пошиба в густо позолоченной ризе сканного дела. Та икона была у Манефы родовая – от дедов и прадедов шла. Перед нею неугасимо теплилась серебряная лампадка с бисерными подвесками. Стены кельи обшиты были ясеневыми досками, поставленными стоймя, гладко выструганными и натертыми воском. Кругом широкие деревянные скамьи с положенными на них мягкими суконными полавошниками. В красном углу под святыми и по двум сторонам стола полавошники были кармазинные,[145] остальные василькового цвета. На окнах, убранных белоснежными кисейными занавесками, обшитыми красною бахромкой, стояли горшки с бальзамином, розанелью, геранью, белокрайкой, чудом в мире и столетним деревом.[146] По стенам развешаны были картины в деревянных рамках, не отличавшиеся, впрочем, ни смыслом, ни изяществом. То были московские произведения, изображавшие апокалипсические деяния антихриста, видение святым Макарием беса в тыквах, распятие плоти во образе монаха с замком на устах, хождение Феодоры по мытарствам и другие сказанья византийского склада. И на каждой картине непременно бес сидит… Ни одной, где бы не был намалеван хоть маленький чертенок…
– Так вы и в Белой Кринице побывали!.. Вот как!.. – молвила Манефа, прочитав письма. – Петр Спиридоныч пишет, что вы многое мне на словах перескажете… Рада вас слушать, Василий Борисыч… Побеседуем, а теперь покаместь перед чайком-то… настоечки рюмочку, не то мадерки не прикажете ли?.. Покорно прошу…
Василий Борисыч хватил какой-то девятисильной[147] и откромсал добрый ломоть паюсной икры. За девичьими гулянками да за пением Божественных псальм совсем забыл он, что в тот день путем не обедал. К вечеру пронял голод московского посланника. Сделал Василий Борисыч честь донскому балыку, не отказал в ней ветлужским груздям и вятским рыжикам, ни другому, что доброго перед ним гостеприимной игуменьей было наставлено.
– Давно ль из Москвы? – спросила его Манефа.
– Давненько, матушка, я с Москвы-то съехал, – отвечал Василий Борисыч. – Еще на четвертой неделе… Дороги – не приведи Господи! Через Волгу пешком переходили… Страстную и праздники в Оленеве взял.
– У матушки Маргариты? – спросила Манефа.
– У нее, матушка… Еще у матери Фелицаты погостил, – ответил Василий Борисыч. – К австрийскому-то священству склонных обителей в Оленеве только и есть.
– И у нас склонных не много, – заметила Манефа. – Наши да Жженины, Бояркины да Московкины – вот и все… Из захудалых обителей еще кой-какие старицы… А по другим скитам и того нет. В Улáнгере только мать Юдифа маленько склонна…
– А в Чернухе? – помолчав, спросил Василий Борисыч.
– Разве самое малое число, – ответила Манефа. – А по деревням и слышать не хотят.
– Слепотствуют, – молвил Василий Борисыч. – Народ темный, непонимающий.
– Не слепота, Василий Борисыч, сóблазн от австрийского священства больше отводит людей, – сказала Манефа. – Вам, московским, хорошо: вы на свету живете. Не грех бы иной раз и об нас подумать. А вы только совесть маломощных соблазнами мутите.
– Какие же соблазны, матушка?.. Кажись, от Москвы соблазнов никогда не бывало, – возразил Василий Борисыч, зорко посматривая на Манефу.
– По письму Петра Спиридоныча, что про вас пишет, да опять же наслышана будучи про вас от батюшки Ивана Матвеича[148] да от матушки Пульхерии, не обинуясь всю правду буду говорить тебе, Василий Борисыч… О чем по нашим палестинам заикнуться не след, и про то скажу, – с заметным волненьем заговорила Манефа. Ее голос дрожал негодованьем, но говорила она сдержанно, ни на волос не нарушая обычной величавости. Царицей смотрела.
– Что ж такое, матушка? – тревожно спросил игуменью Василий Борисыч. – Скажите, Господа ради.
– Издали зачну, с чего все дело началось, – сказала Манефа. – По письмам батюшки Ивана Матвеича склонились было мы австрийское священство принять. Много было противностей от слабых совестей, много было и шатости… Трости, ветром колеблемы, здешние люди!.. Но Господу помогающу, склонила я, убогая, обитель нашу к приятию и другие немногие обители, в Оленеве матушку Маргариту, матушку Фелицату, в Улáнгере матушку Юдифу. И сначала духовно мы ликовали, Василий Борисыч: наконец-то, говорили, явися благодать Божия, спасительная всем человекам… Не нарадовались Господню смотрению… Что же?.. Слышим, на Москве закипели раздоры, одни толкуют: «Неправилен митрополит – обливанец», другие Богом заклинают, что крещен в три погружения… Кому верить? Кого слушать?.. У нас по лесам народ темный, силы Писания не разумеет, а новшества страшится, дабы в чем не погрешить. Сколько было молвы, сколько шатости!.. Рассказать невместимо… Я, убогая, говорила тогда: «Потерпите, други любезные, потерпите самое малое время, явит Господь благодать свою, не предайте слуха словесам мятежным…» И по милости Господней удержала…
– Знают на Москве про старания ваши, матушка, – прервал было Василий Борисыч.
– Славы, друг, не ищу… – вспыхнула Манефа. – Что делаю, Господа ради делаю, не ради вашей суетной Москвы.
– Праведное дело, матушка, – вполголоса заметил смешавшийся немного Василий Борисыч.
Величаво, но едва заметно склонила Манефа голову, как бы в знак согласия. Затем, отчеканивая каждое слово, продолжала:
– А скажи по совести, чем нам пособила Москва?..
– Что ж, матушка, кажется, не были оставлены, – промолвил Василий Борисыч.
– Не про деньги речь, – с усмешкой презренья прервала его Манефа. – Про духовное у тебя спрашиваю. Чем поддержали меня?.. Сóблазнами?
– Да какими же, матушка, соблазнами? – с робким удивленьем спросил Василий Борисыч.
– Сколько годов душевным гладом томимы были мы без священника?.. Писали, писали на Москву: «Пришлите пастыря» – ни ответа, ни привета… Ну, вот и дождались…
– Отца Михаила? – сказал Василий Борисыч.
– Да, Михайлу Корягу… По нашим местам так его величают, – отвечала Манефа. – Он-от и есть камень соблазна для здешнего христианства.