В восемнадцать лет как еще я мог справиться с тем, о чем только что поведал, кроме как уйти в молитвы и дела милосердия? Лука и Джисмонда были моими лучшими друзьями, моими единственными друзьями. Никогда я не знал такой любви и доверия, и одиночество мое усугублялось тем, что я не мог заставить себя сделать ничего — в частном порядке, — чтобы оказать честь главе Доминиканского ордена в Болонье, мессиру Гульелмо Пепполи. Мои чувства восставали, и это мое упрямство сказалось на моих отношениях с местным Орденом, потому что Пепполи был известен как мягкий, снисходительный к себе человек и был всего лишь глиной в руках нашего истинного хозяина, мессира Джанфранко Савелли, помощника епископа и почетного профессора канонического права.
То был настоящий шакал, прикрывшийся золотым сиянием льва. Этот Савелли — но вы, должно быть, слышали о нем — стонал от удовольствия под потоком денег от дарителей, рассеянных по всей Петровой Пастве [папские государства], но жажда его была ненасытна. Приходилось платить только за то, чтобы взглянуть на него, этого римского аристократа, который в Болонье чувствовал себя хорошо лишь в богатых домах и на пирах городской аристократии. Это был маленький, смуглый, привлекательный мужчина с грациозными движениями, ястребиным взглядом и страстью к мехам, шелкам, молодым священникам и изысканным кушаньям — а обедал он всегда с большой помпой. Согласно юридическим взглядам этого выдающегося каноника, Церковь не могла сделать ничего незаконного, однако он определял Церковь как духовенство во всем великолепии его доходов и привилегий. Он утверждал, что религиозные службы заслуживают вознаграждения, что труды на благо Церкви можно рассматривать как инвестицию и посему законно продавать и покупать и что законники за свою героическую службу в защиту Церкви должны входить в группу самых высокооплачиваемых чиновников.
Савелли неоднократно продемонстрировал мне свое расположение. Я так и слышу его слова, произнесенные соблазнительным тоном: «Молодой человек, не будьте таким мрачным. Расслабьтесь. Однажды может оказаться, что я вам нужен, и ваша привлекательность, уверяю вас, отнюдь не станет помехой. Кроме того, мне говорили, что вы хороший ученый».
Савелли также говорил: «Заботьтесь о своей душе, безусловно, но думайте и о земной жизни. Рай не является вознаграждением за уродства и лишения. Эта мысль — большое заблуждение! Мир не может существовать без князей, без богатых, без боли, без повелений и послушания. Таков естественный порядок вещей. Ведь если мы будем следовать примитивной концепции милости и благотворительности, придется признать, что все богатые и могущественные, каждый из них, подлежат вечному проклятию. Но Церковь никогда этому не учила, да и как это возможно? Церковь смотрит на вещи реалистически. Иначе как, по-вашему, ей удается выживать?»
Он добавлял: «Приходите навестить меня, приходите разделить со мной приятную трапезу, когда пожелаете. Мы могли бы помочь вам… вы должны это знать. Мы не тронем вашего гордого сердца. Все, чего мы хотим, — это научить вас цивилизованности. Разве вы не видите? Мы хотим показать вам привычки и обычаи тех, кто знает, как жить в этом мире, — жизнь при дворе, прекрасные дома и изящные манеры». Почти смеясь, он говорил все это мягким, дразнящим, медовым, растекающимся голосом. Но я не мог ответить этому человеку и не принимал его приглашений.
Я помню нашу последнюю встречу. Призванный однажды для беседы со своим религиозным наставником, я обнаружил там и Савелли, он сидел рядом с Пепполи. Они хотели, чтобы я меньше времени проводил в бедных приходах, и господин из Рима особенно настаивал, что наши услуги должны быть оплачиваемы, когда только это возможно. Он потребовал, чтобы я соблюдал обычаи и не обесценивал наши труды чрезмерным рвением, поскольку мой пример отнимает хлеб у других членов святых орденов. Как получатель щедрой стипендии я более других должен быть экономным в своих пожертвованиях, не предусмотренных службой в бедных приходах города. Эти указания, отец Клеменс, могут изумить вас, но от меня требовали именно этого. На словах я согласился последовать их рекомендациям, но не стал принимать их в расчет и впредь просто занимался своим делом с большей секретностью.
Савелли знал все. Его память была бухгалтерской книгой с бесчисленным количеством записей, и он повсюду имел связи. Поэтому вполне возможно, что именно он, прознав о тайной жизни Луки, передал все детали Альбицци во Флоренцию. В любом случае и я и Лука презирали этот надушенный призрак в священническом облачении, и вы понимаете почему. Я не мог забыть слова моего прежнего учителя:
Богатство, чин, мирская слава —
Всего лишь сон, что снится грешным.
И все же Савелли был человеком, о котором мои братья-доминиканцы больше всего говорили, которым восхищались, которому подражали и с которым были обходительны. И не только они, но и другие — августинианцы, главы белого духовенства и большинство францисканцев — все относились к нему с почтением. Он ездил верхом и охотился, содержал целую свиту прислужников, а на свадьбах и торжественных пирах в честь послов и иноземных сановников бывал гораздо чаще, чем дома.
Я слишком много рассказываю об этом господине, но лишь затем, чтобы показать, как одинок я был в Болонье. Это объясняет и мою исключительную привязанность к Луке и Джисмонде. И все же меня преследовало чувство вины за связь с ними. Это было настолько мучительно, что я начал заикаться. Слова застревали у меня во рту, как в клетке. Так что после ареста Джисмонды и бегства Луки, хоть я и терзался яростью и отчаянием, мое состояние граничило, к стыду моему, с облегчением, потому что мне не приходилось больше ежедневно заставлять себя разделяться на двух человек. Через несколько месяцев я снова обрел единство, но заикаться продолжал еще долго.
Я сожалею о грехе, который присутствовал в моих отношениях с Лукой, Джисмондой и Пиччиной. Еще один долг мне так и не удалось исполнить. Мне не удалось спасти Пиччину от позора, потому что она не желала бросать на произвол судьбы шесть голодных ртов. «Прекрасно, — закричала она на меня однажды утром. — Я оставлю свое ремесло, это позорное занятие, я оставлю его! А ты обещаешь приносить каждый день еду и каждый год платить за жилье? Благотворительность, вот что ты мне скажешь, положись на благотворительность! Черт бы побрал твою благотворительность! Ее не хватит на жизнь, и ты это знаешь. Мы умрем с голоду. Так что шел бы ты к дьяволу со своими речами, отец Орсо, пока не сможешь приносить нам хлеб насущный. А пока не мешай мне зарабатывать».
Что я мог ответить, отец Клеменс? Что я буду молиться?
За весь тот гнев, что до сих пор оживает во мне, как только я вспоминаю о судьбе этих двух любовников, я прошу прощения. Проще очистить тело, чем душу. И все же я должен сказать, что те, кто поступил так с Джисмондой и Лукой, тоже нуждаются в прощении, ибо они задушили две светлые жизни в полном расцвете, какими бы грешными те ни казались. Их красота бросала свет счастья на земной лик.
Когда Джисмонда отбывала свой второй год в тюрьме, я наконец смог выбраться во Флоренцию, чтобы навестить ее, и хотя я прибавил бесстыдную взятку к своим честным уверениям, что хочу принести ей душевное успокоение, в свидании мне было отказано: мне сказали, что в тюрьме есть монах, который заботится о ее душе. Возможно, это и к лучшему: мне так и не пришлось увидеть ее выжженные губы. Я написал ей письмо, передавая свои молитвы и благословения, а чтобы помочь ей с питанием, оставил то немногое, что у меня было: четыре или пять флоринов, — в больнице Санта-Мария-Нуова.
В 1522 году, на двадцать первый год моей жизни, я закончил работу о чувственном восприятии и получил степень. В тот же год я был посвящен в духовный сан, но когда мессир Лоренцо Кампеджио, епископ Болонский, возложил руки на мою голову, я не испытал ни малейшего волнения. Я чувствовал себя так же, как если бы жевал черствый хлеб. Внутри меня царил холод. В своей извечной черно-белой рясе я уже полностью стал доминиканцем и не видел, что могло бы изменить мою жизнь. Преподавание и работа среди бедных — вот были мои первейшие задачи, и служение месс к ним не относилось. Дело в том, — я должен это признать, — что мне нелегко было понять таинство претворения хлеба в плоть и вина в кровь. И хотя сердцем я верил в него, умом я его не понимал. Я был склонен обращаться к голому рассудку там, где ему нечего было делать, и порой спрашивал себя тайно: «Если откинуть сомнительные слова и построения философов, о Христос, как Ты превращаешься в хлеб и вино?» Неужели это чудо абсолютно недоступно чувственному восприятию? Конечно нет, но упрощенное представление о чувствах предательски преследовало меня. Такие минуты слабости неизменно заканчивались исповедью и отпущением.