Когда прапорщики вошли в нее, никто им не скомандовал «смирно». Только при их проходе солдаты сторонились и давали дорогу, и некоторые, но далеко не все, вставали. Это не коробило ни Харченко, ни Кнопа. Им непонятна была внешняя дисциплина, которая считалась старыми офицерами необходимо нужной. Солдаты отвечали им почтительно, не грубили, и это они считали вполне достаточным. В казарме кое-где были посторонние люди. Два молодых матроса сидели на койке, окруженные солдатами, подле была разложена карта военных действий, валялись газеты.
— Вы что же, господа? — спросил их Харченко.
— Мы к товарищам пришли, — отвечал матрос.
— Это ко мне, ваше благородие, — сказал мальчик-охотник, знакомый Кнопа.
Харченко ничего не сказал. Он посмотрел на солдат. С возбужденными покрасневшими лицами они, видимо, только что слушали что-то очень интересное. И тени не было на них той вялости, которая была на лицах полчаса назад, во время ученья.
Харченко и Кноп продолжали свой обход. В углу казармы среди солдат сидела сестра милосердия и с нею пожилой, прилично одетый штатский. На вопрос, что это за люди, бледный солдат сказал, что это сестра, которая его выходила в госпитале, пришла проведать его, а штатский — его отец. И опять Харченко молчал и не знал, как поступить. Улица лезла в казарму, а казарма выпирала на улицу, и ни Харченко, ни Кноп не знали, как сделать, чтобы не было ни того, ни другого.
Когда Харченко с Кнопом ушли в отдаленный угол казармы, матрос тщательно разложил карту и стал на ней показывать солдатам.
— Вот видите, товарищи, — говорил он, — наше расположение к ноябрю прошлого года. Мы, овладевши Львовом и Сенявой, подходили к Кракову. К Кракову подвезена была тяжелая артиллерия, и вот в это самое время в нашей крепости Брест происходит страшный взрыв тех самых снарядов, которые надо везти к Кракову.
— Что же это, товарищ, измена? — спросил молодой солдат, и серые злобные глаза его устремились на рассказчика.
— Да, товарищ, измена, — спокойно сказал матрос. Окружавшие матроса солдаты ахнули, и среди них наступило грозное тяжелое молчание.
— Куплены были, товарищи, те самые генералы и офицеры, которые должны были спешно везти снаряды к Кракову.
— Господа, значит, изменили, — со вздохом сказал солдат с серыми глазами.
— И вот, вместо осады Кракова, нам пришлось отходить. И тут оказалось, что у нас нет ни снарядов, ни патронов. Их спешно требуют, составляют экстренные поезда, а в это время по этому самому пути отдается приказ не пускать ни одного поезда, потому что Императрица едет в Могилев в Ставку.
— Это зачем же? — спросил солдат с темной молодою бородкою.
— Навестить, значит, супруга, соскучилась за им, — высказал свое предположение небольшой разбитной солдатик.
Матрос сделал маленькую выдержку в рассказе, переглянулся со своим спутником и тихо и печально сказал:
— Нет, товарищи, по приказу своего любовника Распутина, который получил на то указание от императора Вильгельма.
— Ах ты! — вздохом пронеслось по толпе.
— Что же, и он, значит, продался? — спросил опять солдат с синими глазами.
— Продался и он, — сказал матрос.
— Все продались, — загудели в солдатской толпе, — что же, товарищи, кровь проливать, ежели господа кровью этою самою крестьянскою торгуют.
— Война, товарищи, приобрела неожиданный оборот. Рабочие и немецкие крестьяне не хотят воевать, и они ждут, что русские рабочие и крестьяне протянут им руки. Война нужна генералам и офицерам, которые наживаются от нее и на вашей крови делают карьеру и поправляют свое благосостояние…
В другом углу казармы сестра милосердия раздавала солдатам сладкие пирожки и говорила медовым голосом:
— Кушайте, товарищи, на помин души солдатика, что помер вчера у меня на руках. Такой сердечный был солдатик, жалостливый. А что он рассказывал, просто ужас один. В сражении они были. Пули свищут, а офицер ему и приказывает — ложись впереди меня, укрывай меня от пуль. Так и укрылся солдатиком. Ужас просто. И офицер-то был пьяный-распьяный.
— Где только они водку достают! — злобно сказал черноусый бравый парень.
— Где? Господам все можно. Им запрета нет, на то господа! — сказал другой коренастый солдат с веснушчатым лицом без усов и без бороды.
Коржиков самодовольно похаживал по казарме, заложив руки в карманы. Он собирал компанию в кинематограф и предлагал неимеющим денег в долг без отдачи.
И только в середине казармы слышалось мерное жужжание, там сидел Михайлов и солдаты повторяли за ним то, что он, устремивши серые глаза в потолок, говорил с тупою настойчивостью:
— Присяга есть клятва перед Богом и перед святым Его Евангелием, служить честно и нелицемерно…
XVI
— Смиррна! Встать! — раздалась громкая команда вскочившего в двери унтер-офицера в щегольской новенькой шинели, перетянутой белым лакированным ремнем с тесаком. Это был помощник дежурного по батальону.
Все вскочили. Пожилой господин, сестра милосердия, оба матроса исчезли.
В казарму торопливыми шагами вошел офицер лет двадцати семи, в чистой солдатской шинели, сшитой из тонкого добротного сукна, в мирного покроя зимней фуражке с цветным околышем. Это был штабс-капитан Савельев, командир запасного батальона.
Он недавно женился и теперь смотрел на свою командировку для командования запасным батальоном, как на отдых, и появлялся в батальоне в двенадцатом часу, чтобы дать указания и творить суд и расправу. Остальное время он проводил вместе с молодою женою в вихре петроградских удовольствий, в визитах, раутах, обедах, бывал в театрах, кафе, концертах и входивших тогда в моду кабаре.
От всей его фигуры веяло молодечеством, гвардейской выправкой и изяществом. В его присутствии все подтягивались, головы драли кверху и смотрели весело и бодро, как учил Михайлов.
Дежурный по роте вырос как из-под земли и громко и отчетливо отрапортовал о том, что происшествий в роте не случалось.
— Здорово, молодцы! — весело крикнул Савельев. Громовой ответ загремел в спертом, тяжелом воздухе. Штабс-капитан поздоровался с Харченко и Кнопом и, сопровождаемый ими и Михайловым, пошел по роте.
— Отчего шинели валяются, а не повешены, а? — строго спросил он у Харченко.
— Сейчас только пришли с занятий, не успели разобраться, ваше высокоблагородие, — почтительно проговорил шедший сзади Михайлов.
Савельев приветливо обернулся к нему и сказал ласково:
— А, здравствуй, Михайлов.
— Здравия желаю, ваше высокоблагородие, — радостно воскликнул Михайлов.
— Ну, как, братец, поживаешь? Рана не открылась?
Михайлов для Савельева и Савельев для Михайлова — это были свои. Настоящие гвардейцы. Знакомые, спаянные совместной службой еще на Мокотовском поле. Они понимали друг друга с полуслова, и для Савельева он был дороже Харченко и Кнопа, которые не понимали, что такое нога, печатание с носка, что значит посадить на мушку, и не признавали за всем этим великого значения науки, ведущей к победе. Михайлов все это понимал, и Савельев часто думал, что лучше для дела было бы, если бы Михайлов был офицером и ротным командиром, а не эти юные прапорщики, чуждые традиций части.
— Это что такое? — останавливаясь против Коржикова, строго спросил Савельев. — Я вас спрашиваю, прапорщик Харченко, что это — солдат или девка? Что за костюм? Что за челка? Это уличная девка какая-то.
— Ваше высокоблагородие, прошу меня не оскорблять, — спокойно и громко сказал Коржиков.
— Что? Молчать! Как ты смеешь! Остричь!
— Прошу не кричать на меня и не оскорблять, — снова сказал Коржиков, но штабс-капитан уже шел дальше.
— Это я ему позволил, — сказал прапорщик Кноп, — я думал, что это все равно, а ему доставляет удовольствие.
— Вольнодумство и мерзость, — проходя в канцелярию, сказал Савельев. — Как можно позволять! И морда наглая. Михайлов, обрати внимание на этого негодяя.
— Ваше высокоблагородие, сил просто нету с ними. Ежедневно вольные в казармы ходят, милосердные сестры. Кто они такие? Бог один знает! Невозможно порядок держать. Как вечер, целыми толпами уходят и не удержишь. Говоришь им — только грубости в ответ слышишь, полицейским ругают. Ваше высокоблагородие, что же это? Ведь этого самого Коржикова суду мало предать, вот он какой. Это мало сказать, негодяй.