XXXI
После обеда были танцы. Пржилуцкий с пани Люциной Богошовской танцевал настоящую польскую мазурку, помахивал платком, гремел шпорами, становился на колено, пока дама обегала вокруг него, прыгал сам козликом подле нее и очаровал всех поляков.
— Вот это танец, — говорил восхищенный граф, — это не то что там разные кэк-уоки да уан-стэпы — танцы обезьян, это король танцев, — и он вдруг схватил за руку свою дочь и помчался с нею в лихой мазурке.
В самый разгар танцев лакей подбежал к графу и доложил ему что-то.
— Панове! — воскликнул граф. — Бог милости послал! Еще паны офицеры приехали! Пан полковник, позволите просить прямо до мазурки!
Саблин вышел в прихожую. Там раздевались, стягивая с себя шинели и плащи, розовые, румяные юноши, только что выпущенные в полк офицеры.
Увидев Саблина, они построились один за другим и стали представляться ему.
— Господин полковник, выпущенный из камер-пажей Пажеского Его Величества корпуса корнет князь Гривен.
— Из вахмистров Николаевского кавалерийского училища корнет Багрецов.
Оленин, Медведский, Лихославский, Розенталь — всех их Саблин знал пажами, юнкерами, детьми. Он знал их отцов и матерей. Это все был цвет Петербургского общества, лучшая аристократия России. Сливки русского дворянства посылали на войну своих сыновей на защиту Престола и Отечества.
Сзади всех, укрываясь за спинами молодых офицеров, появился высокий мальчик, красавец, в солдатской защитной рубахе, подтянутой белым ремнем, при тяжелой шашке — его сын Коля.
Саблин нахмурился.
— Коля! — строго сказал он. — Это что!
Сын вытянулся перед ним и ломающимся на бас голосом стал говорить заученную фразу рапорта:
— Ваше высокоблагородие, паж младшего специального класса Николай Саблин является по случаю прикомандирования к полку.
— Кто позволил?
— Господин полковник.
— Нет, Коля! Это слишком! Пойдем ко мне. Господа, — обратился он к вновь прибывшим офицерам, — завтра я распределю вас по эскадронам. А сейчас… Помойтесь, отмойте дорожную пыль и веселитесь… Идем, Николай.
Коля послушно пошел за отцом.
Саблин прошел в свой номер, зажег лампу и стал спиной к окну. Сын смотрел на него умоляющими глазами.
— Ну-с. Как ты сюда попал?
— Папа! Пойми меня. Мы были с бабушкой в Москве у дяди Егора Ивановича. Вдруг — манифест — объявлена война. Папа, я не мог больше ни минуты оставаться. Дядя Егор Иванович вполне меня одобрил. Он мне сказал: твой долг умереть за Родину!
— Старый осел! — вырвалось у Саблина.
— Папа, у меня отпуск до 1 сентября. Позволь остаться. Посмотреть войну. Убить хотя одного германца… Папа!.. Я в нынешнем году лучшим стрелком. Во весь курс всего пять промахов. Папа… Мамы все равно нет. К чему и жить? Папа, не сердись… Позволь.
— Сестра где? — сурово спросил Саблин. — Таню где оставил?
— Таня с бабушкой поехала в Кисловодск.
— Бабушка что? Разве пустила тебя?
— У бабушки горе. Дядя стал требовать, чтобы она переменила фамилию и стала называться Волковой, а бабушка рассердилась: была, говорит, баронессой Вольф и умру баронессой Вольф и много нехорошего наговорила. Таня плакала потому, что у нее бабушка немка.
— Да что вы там, сдурели, что ли?
— Папа — немецкие магазины разбивали и грабили, вывески срывали. У Эйнема карамель была рассыпана по улице, как песок, ногами топтали. Одни собирали, а другие запрещали.
— Какая дикость!
— Папа, ведь это хорошо! Это патриотизм. Саблин пожал плечами.
— Плохой это патриотизм, — сказал он. — Так ведь и еврейский погром можно патриотизмом назвать! Шуты гороховые!
— А дядя Егор Иванович ходил с толпой и говорил, что так им и надо, все они, мол, шпионы.
— Экой какой!
Саблин смотрел на сына. В душе у него был праздник. Да, он был рад, что сын приехал к нему в полк, на настоящую войну, а не остался в тылу разбивать магазины и грабить ни в чем не повинных мирных немцев. Он поступил так, как должен был поступить Саблин.
Сын стоял, вытянувшись по-солдатски, и три пальца левой руки его чуть касались тяжелых черных ножен со штыковыми гнездами. В голубовато-серых глазах было то же выражение упорной воли, готовности во имя долга умереть, как и у его матери. И сам он овалом лица, тонким носом и тонкими сурово сжатыми губами напоминал мать.
Чувство одиночества, которое не покидало Саблина со дня смерти Веры Константиновны, смягчилось. Сын словно был прислан матерью, чтобы облегчить Саблину его долг.
— Ну, здравствуй! — сказал Саблин и горячо обнял и поцеловал сына в нежные бледные щеки. — Бог с тобой, оставайся.
Сын горячо охватил отца за шею. Слезы текли у него из глаз.
— Папа, — говорил он, всхлипывая, — мы одни. Мамы нет! Не будем расставаться.
— Ты ел?
— Я не хочу есть.
— Ну, умывайся, почистись и ступай. Танцуй, веселись. Видишь, какая война у нас…
Он с нежностью смотрел на белый торс сына, обнаженного по пояс. Коля, умывшись, обтирался полотенцем. Молодая сильная жизнь сквозила в плотных мускулах рук и спины и красивом цвете здоровой кожи. Коля, протирая глаза, рассказывал свои впечатления от Москвы.
— Кестнер, ты помнишь, дядя, — присяжный поверенный, правовед, стал Кострецовым, так смешно! Мы, дорогой, корнета Гривена переделали в Гривина, а Розенталя назвали Долинорозовым. Папа, а правда, это глупо! Война — это одно, а чувство — это другое. Я хочу убить немца, ты знаешь, если бы я дядю, фон Шрейница, встретил, я бы его — убил не колеблясь, потому что он враг — а я его очень люблю, дядю Вилли и тетю Соню люблю. Но это война.
Коля пошел вниз в зал, а Саблин остался наверху. Если бы он мог молиться, он молился бы. Но он больше не верил в Бога и сухими глазами смотрел на шинель сына и на его раскрытый чемодан. Мысли шли, не оставляя следа, и если бы Саблина спросили, о чем его мысли, он не сумел бы ответить, так неслись они, тусклые, неопределенные, отрывочные.
Ночь была тихая, темная, задумчивая. В окно было видно, как точно зарницы далекой грозы вспыхивали огни отдельных пушечных выстрелов. Но грома их не было слышно. Саблину показалось, что взблески огней стали ближе, чем днем, слышнее была канонада. Огни появились сейчас за темной полосой большого леса, верстах в двадцати от замка.
«Неужели наши отошли», — подумал Саблин. Снизу раздавался певучий вальс, и в раскрытые окна слышались голоса.
В одиннадцать часов, как было условлено с Ротбеком, трубачи заиграли марш и ушли. По коридору с шумным говором расходились офицеры.
— Ты знаешь, Санди, — говорил Покровский, идя обнявшись с Артемьевым, — Анеля обещала меня ровно в два часа ночи впустить в семнадцатый номер.
— Какая же ты скотина, — смеясь говорил Артемьев, — ведь ты мне рога наставишь.
— Каким образом?
— Она обещала меня впустить ровно в двенадцать и с тем, чтобы в половине второго я ушел, а то муж придет.
— Ах ты! Но это очаровательно.
— У вас, господа, настоящее приключение, — сказал барон Лидваль, — а мы с Пушкаревым делимся Полиной.
— А Пик-то! Не стесняясь при всех заперся с этой толстой Озертицкой!
— Ну, мы Нине Васильевне отпишем.
Артемьев с Покровским запели верными голосами-дуэтиэ «Сказок Гофмана»
О, приди, ты, ночь любви,
Дай радость наслажденья …
Коля, оживленный, счастливый, гордый тем, что он с настоящими офицерами, на настоящей войне, вошел к Саблину.
— Как хорошо, папа! — сказал он. — И какой ты у меня хороший… Герой!..